ИВАН СОЛОНЕВИЧ

 

НАРОДНАЯ МОНАРХИЯ

 

 

СОДЕРЖАНИЕ

Часть четвёртая

МОСКВА

Московская система * * Боярская дума * * Самоуправление * * Соображение номер первый * * Соображение номер второй * * Соображение номер третий * * Государственный строй * * Пролетарская психология * * Церковь в Москве * * Военные усилия Москвы * * Монархия в Москве * * Царь и свобода*

 


 

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

МОСКВА

МОСКОВСКАЯ СИСТЕМА

При первых Романовых Москва дает нам наиболее законченное выражение всей своей правительственной системы. И я буду утверждать, что такой системы в мире не существовало никогда, даже в лучшие времена Рима и Великобритании, ибо Рим и Великобритания были построены на принципе неравноправности включенных в эти империи побежденных племен: “Разделяй и властвуй”. Москва властвовала не разъединяя, а соединяя.

Теперь попробуем сделать общий обзор московской правительственной системы, не столько ее истории или техники, сколько ее стиля: как в примитивных условиях шестнадцатого-семнадцатого века, в оторванности от всего остального мира, в непрерывной осаде и с запада и с востока, на бедных суглинках “Московии”, работал созданный народом и создавший великую Империю русский правительственный аппарат, чуждый каких бы то ни было нерусских примесей.

Данные об этом аппарате я буду брать почти исключительно из Ключевского: читатель едва ли может упрекнуть меня в пристрастии к Ключевскому, а Ключевского — в пристрастии к Москве. Таким образом будет обеспечен технически возможный уровень беспристрастности.

БОЯРСКАЯ ДУМА

Во главе нормального правительственного аппарата страны стояла Боярская Дума. Не забудем, что термин “боярин” обозначал не наследственный титул, а только служебное звание.

“Боярская Дума, пишет Ключевский (т. 2. стр. 368 и след.), состояла из нескольких десяток членов, носивших разные звания. Все они назначались в Думу государем... В звание бояр и окольничих назначались обыкновенно старшие представители знатнейших боярских фамилий... Напротив, думные дворяне и думные дьяки, большей частью люди незнатные, получали назначение по усмотрению государя за личные качества или государственные заслуги. Но правительственное значение думных людей не ограничивалось их сиденьем в Думе. Все служилые люди, носившие звание бояр, окольничих и думных дворян, в силу своих званий были членами Государственного Совета и назывались думными людьми. Но те же думные люди управляли московскими приказами, командовали полками в походах и правили областями в качестве наместников и воевод. Полковой воевода или уездный наместник, конечно, не могли постоянно заседать в Московской Думе, поэтому на ее ежедневные заседания являлись большей частью только начальники московских приказов, судьи, как они назывались. Сами думные дьяки не были исключительно секретарями и докладчиками Думы, каждый из них управлял известным приказом. .. Дума ведала очень обширным кругом дел судебных и административных, но собственно это было законодательное учреждение... Дума руководила действиями приказов и имела контроль над областным управлением. Она же решала множество судебных дел... По отсутствию протоколов мы мало знаем, как шли совещания в Думе и как составлялись приговоры. Но известно, что там бывали прения и даже возражения самому государю — “встречи”... Иногда, в тревожные времена, при борьбе придворных партий, прения разгорались, по словам летописи, в “брань великую и крик и шум велик и слова многие бранные”. Но это были редкие, исключительные случаи. Обычное течение дел в Думе отличалось строгой чинностью, твердостью форм и отношений... Ее строй, авторитет и обычный порядок делопроизводства как будто рассчитаны были на непоколебимое взаимное доверие ее председателя и советников, свидетельствовали о том, что между государем и его боярством не может быть разногласий в интересах... Бывали столкновения, но они шли вне Думы и очень слабо отражались на ее устройстве и деятельности. Бывали споры, но не о власти, а о деле... Здесь, по-видимому, каждый знал свое место по чину и породе и каждому знали цену по дородству разума, по голове. С виду казалось, что в этой отвердевшей обстановке не было места политическим страстям и увлечениям, ни в какую голову не могла запасть мысль о борьбе за власть и значение. Лица и партии со своими себялюбивыми или своекорыстными помыслами должны были исчезать под давлением государственного интереса и политического приличия или обычая. Таким же характером отличалась и деятельность московских приказов”.

Если бы это писал не Ключевский, можно было бы подумать, что мы читаем отрывок некоей политической утопии, рисующей парламентарный рай земной. Но это — Ключевский. Томом позже — (т. 3. стр. 140) — тот же автор скажет нам, что “новая династия успешно перенимала недостатки прежней династии, может быть потому, что больше перенимать было нечего”: ничего, следовательно, хорошего за старой Москвой Ключевский признавать не желает... Еще дальше, превознося петровскую гениальность, тот же историк будет рисовать перед нами — ярко и образно — такие картины полного и морального и административного развала “петровского гнезда”, по сравнению с которыми Боярская Дума Москвы может показаться совершеннейшим уж вымыслом — этакой розовой и никогда не существовавшей утопией: слишком уж разителен контраст между непросвещенной Москвой и просвещенным Петербургом...

Московская Боярская Дума была центром правительственного аппарата, который организовывал Россию в самые тяжелые, самые окаянные века ее существования. Этому центру в нашей историографии не повезло: азиатская этикетка, которую наклеила на него эпоха диктатуры дворянства, держится и по сие время. А это был период лучшего управления, какое когда-либо имела Россия, лучшего она с тех пор не имела никогда. Можно сказать, что с времен Алексея Михайловича и по сей день управительный аппарат великой страны спускался все ниже и ниже, пока не докатился до подвалов ОГПУ. Но зато, после чинности и порядочности Боярской Думы — мы получили европейское управление.

Европейское управление, по одному из Дидеротов, — по Монтескье, — должно быть основано на “разделении властей” (“Дух законов”), причем это разделение понимается не как специализация, — специализацию знала и Москва, — а как противопоставление. Говоря несколько грубо, один жулик должен контролировать другого жулика и наоборот, с тем, чтобы аппетиты обоих были бы таким образом нейтрализованы.

Для нейтрализации или, по крайней мере, нормализации аппетитов, в Москве существовало самодержавие настоящее, не самодержавие 18-го или даже 19-го века. И по одному этому необходимость в контроле одного жулика над другим отпадала технически, — просто не было надобности. И в Боярской Думе мы видим центр правительственного аппарата, не подходящий ни под одно западноевропейское определение. Здесь концентрируется и власть законодательная и власть исполнительная, и власть судебная, и власть военная, и власть контрольная. Пределы компетенции Думы так же неопределенны, как и пределы компетенции ее державного председателя:

ее, как и Царя, касалось все. И все было объединено в одном центре.

Я не изучал истории “борьбы с бюрократизмом” в Московской Руси, если эта борьба и велась, но, при том стиле работы Боярской Думы, которую нам так ярко нарисовал Ключевский, трудно представить себе те межведомственные усобицы, которые разъедали имперский правительственный аппарат от Петра до нашего времени. В московском стиле есть и еще одна черточка, которая нам будет понятнее, если мы сравним ее со стилем работы западноевропейских парламентов — не только современников Ивана III или Алексея Михайловича, но также и современников Николая Второго и Сталина.

Вспомните по этому поводу о том, что я говорил о происхождении западноевропейского феодализма: его юриспруденция, его политика и его “идеологические надстройки” выросли из данной психологии данного человеческого материала. Психология эта характеризуется прежде всего отчужденностью каждого человека от каждого другого человека, и, следовательно, каждой человеческой группы от каждой другой человеческой группы. Германия — наиболее чистый образчик феодализма, была в московскую эпоху разобщена на, примерно, триста суверенных государств, кроме которых было еще около тысячи суверенных дворян-рыцарей. Это было, так сказать, внешнегеографическое деление. Внутри, — эти рыцари-дворяне делились на семь отдельных и резко очерченных классов, из которых каждый — даже в пределах своего собственного Бадена или Гессена, — ножом больших дорог или пером мелкого сутяжничества старался оттяпать от ближних своих все, что только технически было возможно оттяпать. Кроме рыцарей было еще духовенство — самых разнообразных чинов, наименований, орденов и религий — каждая норовила оттяпать в свой карман. Было купечество, точно так же поделенное на цехи, гильдии и города, например, Ганзейские города, которые так и не смогли толком договориться друг с другом. Были самые разнообразные крестьяне, из которых одни не имели ни клочка своей земли, а другие имели и замки и гербы. Это был очень пестрый сброд. И Константин Леонтьев по-своему прав в своем эстетическом любовании этим сбродом: если идеалом государственности признать балаган, то современная Москве Европа очень хорошо удовлетворяла этому идеалу.

Короли и князья, корольки и князьки призывали “народное представительство” только в тех крайних случаях когда им нужны были деньги. Народное представительство брало за глотку, во-первых, своих, королей и князей, а, во-вторых, друг друга. Французские “штаты” и провинциальные и генеральные, немецкие ландтаги, австрийские ландраты и все прочие, представляют, собственно, ту же самую картину, какую, например, представляла собою французская палата депутатов 1940 года.

Вспомним и эту картину. Немцы, — старинный и беспощадный враг, — стояли, с ружьем наперевес за линией Мажино. Они уже ликвидировали Польшу, Данию, Норвегию, не говоря уже о Чехии и Австрии. От объявления войны до наступления на Францию прошел почти год: можно было бы подготовиться. Но прекрасная Франция была занята привычным делом: все делили министерские посты и все никак не могли поделить. Всякий тянул в свою сторону. История этого поучительного периода еще не написана”, — когда будет написана, то в ней тоже ничего нельзя будет понять: как это страна, над головой которой уже была занесена чудовищная дубина германского милитаризма, так и не сумела договориться хотя бы об обороне страны. Где же тот “высший интерес”, который по Ключевскому “как будто царил” (не “как будто”, а в самом деле царил. И. С.) над всякими “партиями” и группировками в Москве. Или, иначе, — что было бы с Россией, если бы Боярская Дума 16-го и 17-го веков ходила бы по стопам французского парламента середины двадцатого? Было бы с нами то же самое, что случилось с Францией: дубина опустилась с молниеносной сокрушительностью, и от бывших президентов, кандидатов в президенты, министров и кандидатов в министры, жуликов и кандидатов в жулики осталось одно мокрое и не очень пахучее место. С тою только разницей, что у Москвы, как у Франции, не было той России, которая и в 1914 и в 1944 годах, никак не парламентскими методами спасала свою злополучную парламентарную союзницу.

Стиль жизни и деятельности французского парламента середины двадцатого века родился, конечно, не сегодня. Он был более или менее общ всей Европе за все времена ее парламентарного существования. Грандиозные финансовые скандалы за кулисами парламента сменялись мордобоями на парламентских скамьях. Иногда дело доходило даже и до револьверов. Дуэли по поводу оскорблений вошли в быт. Клемансо имел чуть ли не 14 дуэлей, и его современники “боялись столько же его пера, как и его шпаги и пистолета”. Там, где была монархия — в особенности в Скандинавских странах — поддерживалось хотя бы внешнее приличие (в Австро-Венгрии, впрочем, не было и его). Во Франции, где не было хотя бы ограниченно сдерживающей руки короля, было распродано все: и пресса, и парламент, и общественность, и армия. Но наши ученые и публицисты, политические деятели и вообще “сеятели”, все они говорили нам, поколению последних предвоенных десятилетий, и отцам этого поколения тоже, что наше лучшее и светлое будущее лежит на парижских путях, а Москва — это азиатчина, грязь, варварство, деспотизм и прочее.

Я снова повторяю свой вопрос: чем же была наша историография? Слепотой, безграмотностью или просто враньем? Или, может быть, какой-то странной и роковой смесью всех этих почтенных факторов нашего интеллигентского образования? Люди, профессионально сеявшие “разумное, доброе, вечное”, может быть, когда-нибудь рискнут ответить на этот вопрос — ответить нам, — поколению, ими обманутому...

САМОУПРАВЛЕНИЕ

Мы, обманутое поколение, росли в том убеждении, что у нас на Руси плохо все. Нам, обманутому поколению, учителя в гимназиях, профессора в университетах, публицисты в газетах и всякие другие сеятели во всяких других местах тыкали в нос по преимуществу Англию: к концу XIX века обезьянья мода несколько переменилась: уже не французской, а английской короне стала принадлежать русская интеллигентская душа. И русской интеллигентской душе тыкали в нос английский Habeas corpus act*, совершенно забывая упомянуть о том, что в варварской Руси “габеас корпус акт” был введен на сто двадцать лет раньше английского: по “Судебнику” 1550 года администрация не имела права арестовать человека, не предъявив его представителям местного самоуправления — старосте и цело вальнику, иначе последние по требованию родственников могли освободить арестованного и взыскать с представителя администрации соответствующую пеню “за бесчестье”. Но гарантии личной и имущественной безопасности не ограничивались габеас корпус актом. Ключевский пишет о “старинном праве управляемых жаловаться высшему начальству на незаконные действия подчиненных управителей” —

“по окончании кормления обыватели, потерпевшие от произвола управителей, могли обычным гражданским порядком жаловаться на действия кормленщика” и “обвиняемый правитель... являлся простым гражданским ответчиком, обязанным вознаградить своих бывших подвластных за причиненные им обиды... при этом кормленщик платил и судебные пени и протори... Истцы могли даже вызвать своего бывшего управителя на поединок... Это было приличие охраняемое скандалом... судебная драка бывшего губернатора или его заместителя с наемным бойцом, выставленным людьми, которыми он недавно правил от имени верховной власти”.

Не были ли скандалом дуэли Клемансо? Дела Стависского и Шклярика? Панамская история и каучуковые плантации Южной Америки?

Дальше В. Ключевский пишет:

“Съезд с должности кормленщика, не умевшего ладить с управляемыми, был сигналом к вчинению запутанных исков о переборах и других обидах. Московские судьи не мирволили своей правительственной братии...”

Бюрократической солидарности в Москве, видимо, не существовало. И сидевшим “на кормлении” воеводам лучше уж было “уметь ладить” с населением: иначе суды, пени, штрафы, а не то и дуэль: способ сейчас несколько устарелый, но в те времена общепринятый...

Судебник 1550 года не был особым нововведением: он только оформил то писаное и неписаное право, которым и до него жила Московская Русь. Это было право самого широкого местного самоуправления.

Я не изучал этого права. В учебниках и исторических трудах о нем говорилось только мельком, как-то в промежутках между казнями и смутами, сентенциями и враньем — так, как будто авторы, сеявшие разумное и прочее, торопились отделаться от неудобных исторических свидетельств и по возможности без пересадки перескочить в свои западноевропейские теплушки. И даже Л. Тихомиров — уделяет московскому самоуправлению всего две страницы. Я приведу выдержки и из Тихомирова и из Ключевского.

Л. Тихомиров так суммирует административное устройство земской Руси (том 2, стр. 75):

“Воевода, как представитель царя, должен был смотреть решительно за всем: чтобы государство было цело, чтобы везде были сторожа, беречь накрепко, чтобы в городе и уезде не было разбоя, воровства и т. д... Воевода ведал вообще всеми отраслями ведения самого государя, но власть его не безусловна и он ее практиковал совместно с представителями общественного самоуправления. Вторым лицом после воеводы является губной староста, ведавший дела уголовные. Его выбирали дворяне и боярские дети**. Затем следует земский староста — власть, выбранная городским и уездным населением. При нем состояли, выборные от уездных крестьян, советники. Они составляли земскую избу. Дело земского старосты и со-ветных его людей состояло в раскладке податей, в выборе окладчиков и целовальников. В дело распределения оклада воевода не мог вмешиваться точно так же, как и в выборы, не мог сменять выборных лиц и вообще не имел права “вступаться” в мирские дела. Кроме выборов, земская изба заведовала городским хозяйством, разверсткой земли и могла вообще обсуждать все нужды посадских и уездных людей, доводя, о чем считала нужным, воеводе же или в Москву... У крестьян уездных, кроме общей с городом земской избы, были и свои власти. Крестьяне выбирали своих общинных старост, “посылыциков” (для сношения с воеводой и его приказными людьми), выбирали земского пристава “для государева дела и денежных сборов”. Приходы выбирали также священников и церковных дьячков, которые имели значение сельских писарей. По грамотам Грозного, монастырские крестьяне избирали у себя приказчиков, старост, целовальников, сотских, пятидесятских, десятников... Монастыри определяли свои отношения к крестьянам “уставными грамотами”... Всякие правители, назначаемые в города и волости, не могли судить дел без общественных представителей... Наконец, по всем вообще делам народ имел самое широкое право обращения к Государю”.

Соловьев пишет:

“Правительство не оставалось глухо к челобитьям. Просил какой-нибудь мир выборного чиновника, вместо коронного — правительство охотно соглашалось. Бьют челом, чтобы городового приказчика (по-нашему — коменданта) отставить и выбрать нового миром — государь велит выбирать”. На ту же тему Ключевский пишет:

“Оба источника правительственных полномочий — общественный выбор и правительственный призыв по должности — тогда не противополагались друг другу, как враждебные начала (запомните это выражение — я к нему еще вернусь. И.С.), а служили вспомогательными средствами друг для друга. Когда правительство не знало, кого назначить на известное дело — оно требовало выбора и, наоборот, когда у общества не было кого выбирать, оно просило о назначении”. Теперь снова перейдем к Ключевскому — с его фактами и, увы, и с его выводами. Выводы у Ключевского всегда начинаются раньше фактов:

“С половины XV века Московское государство... усвояет задачи общенародного блага... Пробиваются непривычные для тогдашних умов идеи о различии общих и местных интересов, о необходимости надзора за местными властями и о способах регулирования их быта... Первый момент обозначился тем, что центральное правительство стало точнее определять законодательным путем установившиеся в силу обычая или практики права и ответственность областных управлений... Центральная власть начинала заботиться об ограждении интересов местных обывателей от своих собственных агентов то есть начала (7 И. С.) сознавать свое назначение охранять благо общества... Кормленщик, наместник или волостель, получал при назначении на кормление наказный или доходный список, своего рода таксу, подробно определявшую его доходы, кормы и пошлины”...

“Ко второму моменту в преобразовании местного самоуправления можно отнести меры, в которых сказалась попытка придать кормленщикам характер местных правителей в государственном смысле этого слова... Эти меры не только стесняли произвол, но и самый объем власти кормленщика. Средством для этого ограничения служил двойной надзор за их действиями, шедший сверху и снизу. Надзор сверху выражался в докладе. Так называлось в древнерусских документах перенесение судебного или административного дела из низшей инстанции в высшую... из приказов “в верх”, в боярскую думу или к государю... С другой стороны, судебные действия наместников или волостителей подчинены были надзору местных обществ... Но едва заметно мелькает в тогдашних (удельного периода. И. С.) грамотах другой ряд властей, в которых выражалась самодеятельность общества. Города и пригороды издавна выбирали своих сотских, сельские волости — своих старост. С объединением Московской Руси этих земских выборных стали привлекать и к делам государственного хозяйства. Но до второй половины XV века сохранившиеся памятники законодательства не указывают такого значения мирских выборных. Зато с этого времени земские учреждения становятся все более деятельными участниками местного самоуправления и волостителей. Первый Судебник и уставные грамоты этого времени предписывают, чтобы на суде у областных кормленщиков присутствовали сотские, старосты и “добрые” или “лучшие” люди. Судебник прибавляет еще двор ского выборного управителя, заведовавшего в некоторых городах тюрьмами и другими казенными зданиями, а также и утверждавшего некоторые гражданские сделки, например, переход недвижимых имуществ из одних рук в другие. Призывая этих земских “судных мужей” на суд областных кормленщиков, закон восстановлял или обобщал древний народный обычай, (подчеркнуто мною И. С.) Если дело, рассмотренное наместником или волостителем, шло на доклад в высшую инстанцию, и одна сторона оспаривала, “лживила”, судный список, судебный протокол, то староста с другими судными мужами призывался засвидетельствовать, так ли шел суд, как он записан в судном списке, который при этом случае сличали с “противнем” — копией протокола, выдававшейся судным мужам при первом производстве дела. Если судные мужи показывали, что суд шел так, как он изложен в судном списке и этот список сходился с копией “слово в слово , то сторона, оспаривавшая протокол, проигрывала дело. В противном случае ответственность за неправильное судопроизводство падала на судью. По второму Судебнику в суде должны были присутствовать особые выборные старосты с присяжными заседателями — “целовальниками” (присягая, эти люди “целовали крест” — отсюда и термин “целовальники”. И. С.)... Компетенция присяжных судных людей расширилась: они стали принимать более деятельное участие в правосудии. Им вменялась в обязанность на суде кормленщиков “правды стеречи” или “всякого дела беречи вправду, по крестному целованию, без всякия хитрости”... Таким образом они должны были наблюдать за правильностью судопроизводства, охраняя местный правовой обычай от произвола или неопытности кормленщиков, словом, быть носителями мирской совести. Кроме того, Судебник 1550 года давал им право блюсти справедливые интересы тяжущихся сторон...”

“Наконец, оба контроля, сверху и снизу... соединялись в порядке принесения жалоб обывателями, установленном Судебниками и уставными грамотами. Обыватели сами назначали срок, когда наместник или волоститель должен был стать или послать своего человека на суд перед великим князем, чтобы отвечать на обвинение в московском приказе или перед государем”.

Однако —

“участие земских выборных в отправлении правосудия было только вспомогательным коррективом суда кормленщиков. Уже в первой половине XIV века обозначился и третий момент изучаемого процесса, состоявший в поручении местным мирам самостоятельного ведения дела, которое неудовлетворительно вели кормленщики — именно дела общественной безопасности. Этим и началась замена кормленщиков выборными земскими людьми”.

Так вырабатывалась система земского или губного самоуправления, носившего всесословный характер — о всесословности Ключевский упоминает только мельком, как о чем-то само собою разумеющемся (т. V стр. 385). В своем дальнейшем развитии — при Иване Грозном — земское самоуправление стало проводить областные земские съезды, опять-таки всесословные съезды, и, наконец, Грозный предпринял попытку, — в общем удавшуюся, — окончательно оформить и укрепить великую земскую Русь.

“Земская реформа, — пишет Ключевский, — была четвертым и последним моментом в переустройстве местного управления. Она состояла в попытке совсем отменить кормления (то есть представителей коронной власти, И. С.), заменив наместников и волостите лей выборными общественными властями, поручив земским мирам не только уголовную полицию, но и все местное земское самоуправление вместе с гражданским судом”.

СООБРАЖЕНИЕ НОМЕР ПЕРВЫЙ

Если мы отбросим в сторону все выводы Ключевского и большую часть Тихомирова, не говоря уже о других, то — на основании по-видимому совершенно бесспорных фактических данных — мы должны прийти к следующему. Та “азиатская деспотия”, в виде которой нам рисовали Московскую Русь, имела свой габеас корпус акт, имела свой суд присяжных, имела свое земское самоуправление и имела дело со свободным мужиком. Не с крепостным, и тем более, не с рабом. И если мужик был прикреплен к земле, то совершенно тем же порядком и совершенно в той же форме, в какой служилый слой был прикреплен к войне.

Самоуправления, равного московскому, не имела тогда ни одна страна в мире, ибо повсюду, до середины или даже до конца XIX века все европейское самоуправление носило чисто сословный характер. Мы должны констатировать, что реформы Александра II были только очень бледной тенью старинного земского самоуправления Москвы. Или, иначе, начиная с конца XVII века до середины двадцатого, государственный строй России развивался, — почти непрерывно в сторону ухудшения. Современный советский гражданин не только не может вызвать на поединок (кстати, поединок в Московской Руси имел характер кулачного боя), проворовавшегося партийного вельможу, не только не может притянуть его к какому бы то ни было суду, он вообще не смеет и пикнуть. Но о советской системе речь будет идти в конце этой книги. Пока же отметим:

Усилия, чудовищные усилия ряда русских государей — Павла I, Николая I, Александра II и Николая II, за которые Павел Первый, Николай I, Александр II и Николай II заплатили своей жизнью, — не воссоздали и половины свобод Московской Руси. Убийством Павла I дворянство отбило первую атаку на полпути. Крестьянин перестал быть рабом в полном смысле этого слова, но остался в полукрепостном “временно-обязанном” состоянии. Суды присяжных были изуродованы бюрократическим вмешательством, а земство попало в руки дворянства*.

Таким образом, почти пятьсот лет европейской эволюции и гибели четырех русских царей, оказалось недостаточным для того, чтобы “догнать и перегнать” — не Америку, а Москву.

СООБРАЖЕНИЕ НОМЕР ВТОРОЙ

Сегодняшнее молодое поколение не помнит или не знает, а мы помним и мы знаем, как в начале девятисотых годов, когда раем интеллигентским вместо Франции стала Англия, нам твердили и твердили: ах, габеас корпус акт, ах, суд, присяжных, ax — свободы, ах, “никогда, никогда англичанин не будет рабом”. Мы — тогдашняя молодежь, слушали, и нам, тогдашней молодежи, даже и мне, всегда монархисту — было тошно: почему же это мы такие несчастные? Почему это мы вот до “свобод” никак дорасти не можем? И неужели в самом деле — царь так уж противоречил свободе? Я — монархист до мозга и от мозга костей моих, но это никак не значит, что я собираюсь быть чьим бы то ни было рабом. Совсем наоборот: мое личное монархическое чувство — в молодости это было, конечно, только чувство или, точнее, только инстинкт, — базируется как раз на моем личном чрезвычайно обостренном чувстве свободы. Рабом я не чувствовал себя и в 1912 году — хотя в России, где царская власть была отгорожена дворянской властью, — мне нравилось далеко не все. Но о “диктатуре дворянства”, как об историческом явлении, я тогда и понятия не имел. И вопрос, который я сейчас поставил бы Милюковым, Ковалевским, Плехановым, Кропоткиным и прочим сеятелям, — если бы они были живы, — вполне позволительно формулировать так:

Почему все эти люди, люди ученые и даже профессорствовавшие, не сказали нам, молодежи, что для поисков всяческих свобод нам вовсе не надо переплывать Атлантический океан, или даже Ламанш: что все эти свободы у нас были и что выросли они из нашего древнейшего быта, что в самой своей сущности они рождались из совершенно иного источника, чем западноевропейские, и приводили к иным результатам, чем западноевропейский .

В Западной Европе первые шаги всяческих “свобод”, вот вроде английской “хартии вольностей” или того же габеас корпус акта, были завоеваниями, которые феодальные бароны оттяпывали от монархии для самих себя, — а никак не для народа, — народ получил эти свободы намного позже — очень намного позже, чем имела их Московская Русь. Свободы Московской Руси выросли из народной толщи, — не из баронских привилегий, — имели в виду народ, и самодержавие защищало эти свободы не для себя, ибо народ никогда не угрожал самодержавию, а для народа, — и против феодалов. В московских условиях — против того слоя людей, которые по западному примеру норовили стать феодалами и — при московских царях — так и не смогли стать.

Знали ли все эти профессора и прочие наше прошлое? Конечно, знали — не могли не знать. Почему они или скрывали его вовсе или говорили о нем только мельком, сопровождая реальные факты иллюзорными выводам или пытались отделаться скороговоркой: от целовальников, — для того, чтобы говорить об английском суде присяжных; от губных старост — для того, чтобы НЕ говорить о положении современной им Ирландии”, об “абсолютизме” — для того, чтобы переврать русское понятие самодержавия? Ответом на этот вопрос является вся моя книга.

СООБРАЖЕНИЕ НОМЕР ТРЕТИЙ

Если вы вдумаетесь — а по мере возможности и постараетесь вчувствоваться в весь стиль московского государственного устройства и если вы его сравните с западноевропейским, то вас не может не поразить одна, давно забытая всеми нами вещь: в нем не было той разделенности, того торгашества, той “враждебности”, которые Ключевский и прочие считают само собою разумеющимися для, например, отношений между центральной и местной властью. Вы видите: собор не хватает за горло царя и обе эти силы, спаянные в один монолит, заняты, в сущности только взаимопомощью. Царь говорит собору самые приятные вещи — иногда даже кается перед ним. Собор мудро и твердо — “честно и грозно”, по великолепной формулировке тех времен, — стоит на страже Родины и Государя и ни разу даже и не попытался поколебать царскую власть. А иногда и царь обращается к Собору с просьбой: так Иван Грозный на соборе 1550 года обратился к Собору и к народу совсем уже не парламентарным способом:

“Люди Божьи и нам дарованные, молю вашу веру к Богу и к нам любовь: ныне нам ваших обид и разорении исправить невозможно, молю вас, -- оставьте друг другу вражды и тяготы свои”.

Дело касалось массы исков обывателей ко всякого рода кормленщикам: Грозный просил о своеобразной амнистии по этим искам. Недоуменно и совсем мельком Ключевский указывает; заповедь царя была исполнена с такой точностью, что к следующему 1551 году “бояре, приказные люди и кормленщики со всеми землями помирились во всяких делах”. Ни в какое “государственное право” такой способ действия, конечно, не входит никак. И никакие Дидероты его не предвидели и предвидеть не могли.

В Боярской Думе, в этой “бесшумной и замкнутой лаборатории московского государственного права и порядка”, люди спорили, но “не о власти, а о деле”; здесь “каждому знали цену по дородству разума, по голове”, здесь господствовало “непоколебимое взаимное доверие ее председателя и советников”. Московские судьи “не мирволили своей провинциальной правительственной братии”. Около и над этой братией действовало широчайшее и всесословное местное самоуправление, и Ключевский, как нечто само собою разумеющееся, отмечает, что “земские выборные судьи вели порученные им дела не только бесспосульно (то есть, без взяток. И. С.) и безволо китно но и безвозмездно”. Купечество — по специальности своей фактически вело все московские финансы, крестьянство, — прикрепленное служебно, — было лично свободным слоем, дворянство служило и воевало — но дворянство, все-таки, от времени до времени вздыхало по шляхетским порядкам.

Я никак не хочу идеализировать. Я говорю только о государственном строе и я утверждаю, что он был самым “гармоничным” не только в Европе тогдашней, но был бы самым “гармоничным” и для Европы сегодняшней. “Культурный уровень:” — это другая вещь. В Москве за некоторое виды кражи отрубали кисть руки, и обрубленную культяпку окунали, так сказать, для антисептики, в кипящую смолу. Пытали не только обвиняемых, но и свидетелей — “до изумления”, как определяет норму пытки тогдашний закон. Страна была неграмотна, и даже Борис Годунов кое-как умел читать, но писать не умел, — не мог подписать даже собственного имени. Москва не была раем, — хотя бы и “социалистическим”, — но так по тем временам действовали повсюду в мире. Однако, Московская Русь была самым свободным, а также и самым сильным государством тогдашнего мира — все-таки, в конечном счете, била и разбила она, а не ее. И от чего, собственно говоря, спас Москву Петр и его преемники?

Если вы всмотритесь в ход эволюции общественной и государственной жизни Москвы, то вы, вероятно, заметите следующее:

Московское служилое дворянство с давних времен было охвачено “похотью власти”. Сидя между ежовыми рукавицами самодержавия и народа” — об этой похоти оно могло только вздыхать. Соседство с панской Польшей наводило на сладкие размышления:

вот там она и есть, — золотая вольность. Но в Москве вольностями не пахло, — пахло гораздо худшим.

Служилое дворянство не было не только рабовладельческим, оно не было даже землевладельческим: земля давалась на кормление, на прожиток, для несения дворянской боевой и административной службы. И в последние десятилетия Московской Руси обе эти профессии попали под угрозу.

Москва вводила регулярную и постоянную армию, и, с окончанием этого процесса, дворянское ополчение должно было отойти в прошлое — должно было отойти в прошлое и дворянское служилое землевладение. В те же десятилетия московское самодержавие “систематически расширяя земское самоуправление, стало заменять бояр, воевод и волостителей выборными местными людьми: дальнейший процесс в том же направлении грозил дворянству, кроме военной, еще и административной безработицей. Или, иначе, дворянство перед Петром, как и дворянство перед Лениным, стояло перед перспективой: потерять всякие сословные преимущества и стать, — кому уже как удастся, — в ряды просто профессионально служилой интеллигенции. Дворянство, как сословие, стояло на краю гибели — в 1680 году, как и в 1914-м.

Для доказательства этого положения вещей у меня нет никаких документальных данных. Может быть, где-нибудь, в каких-нибудь дошедших или не дошедших до нас записках современников, есть указания на тревоги этого рода — я таких данных не имею. Я рассуждаю чисто логически, и, как во всяком отвлеченном рассуждении, рискую придти к произвольным выводам. Но, когда я пытаюсь представить себе психологию “наместника” середины XVII века, то его ход мыслей мне кажется довольно ясным и естественным.

В самом деле: местничество уже ликвидировано и разрядные книги сожжены. Царская власть намекает самым недвусмысленным образом: теперь уж разговор будет идти о “дородности головы”, а не о породе. Армия перестраивается на стрельцов, рейтаров, пушкарей и прочих — значит, отпадает государственная необходимость давать дворянину поместье, с которого он мог бы появляться на фронт “конным, людным и оружным”. И кони, и люди, и оружие заготовляются государственным путем, как государственным путем вербуются и новые бойцы русской вооруженной силы “даточные люди”. Дворянин чувствует приближение времени, когда он, как дворянин, в аппарате вооруженной мощи государства станет чеховским “лишним человеком”. С низов прет “губной староста” и прочий всесословно избранный люд, который столь же недвусмысленно, как и царская власть, намекает на то, что вот — еще несколько лет или десятков лет — и мы и в администрации без дворянина обойдемся. Так — куда же деваться мне, Рюриковичу, князю и пр.? Идти на “тарифную ставку” — так меня, пожалуй, тут обойдут всякие разночинцы? Терять свое поместье — так чем же я буду жить? В Смутное время приперли поляки, которые всем своим бытом подсказывали выход: вот, при наших порядках, — аз есмь пан, а быдло есть быдло. И никакой там король ничего сделать не может: золотая вольность.

Повторяю: никаких документальных доказательств такого настроения у меня нет. Но просто такого хода мыслей не могло не быть. В самом деле: со всех сторон “породу” выпирают: из разрядных книг, из армии, из администрации — куда же деваться? И как сохранить свой прежний и свой привычный образ жизни? Работать дворянство не хотело — в середине XVII века, как и в начале XX: “Дай Бог великому государю служить, а саблю из ножен не вынимать”, это был бытовой лозунг семнадцатого века. “Зачем дворянину география” — это был лозунг восемнадцатого. “Культурный досуг” — было лозунгом двадцатого. Разница невелика.

“Россия в чреве растила удар”, — говорит Сельвинский по несколько другому поводу, — по поводу Октябрьской революции. Московская Русь тоже “растила удар” и к нему готовилось погибавшее дворянство. Эта точка зрения доказуема лишь с большим трудом, но если мы ее отбросим, то успех Петровской Революции будет совершенно необъясним. Если мы отбросим ту же точку зрения на дворянство 1916 года — то так же будет необъяснимо падение монархии: революцию устроили не Ленин со Сталиным, — революцию начали дворянские круги Петербурга, но только на этот раз сильно ошиблись в расчете. И именно от дворянской оценки идет все то, что нам говорили и о Москве, и о царях, и о свободах, и о прекрасной “деве революции”, которая заменит наш непросвещенный абсолютизм самым что ни на есть просвещенным народовластием. Вот это “народовластие” мы с вами и расхлебываем до сих пор.

ГОСУДАРСТВЕННЫЙ СТРОЙ

В числе прочих сокровищ, которые русская эмиграция накопила или должна была бы накопить за тридцать лет своих скитаний по всему лицу современного земного шара, имеется живой опыт всех современных конституций, хартий, государственных прав и личного бесправия. Можно опасаться, что ощущение личного бесправия несколько заслонило от нас те выводы, которые мы могли бы сделать из всего стройного и мощного сооружения государственных прав во всех их разновидностях. Этот общий вывод, с некоторыми в общем незначительными поправками, мог бы сводиться к тому, что все эти научные конституции кое-что делали — до тех пор, пока делать было собственно нечего. Когда жизнь как-то текла своим чередом и когда вопрос о том, будет ли сидеть на посту премьер-министра Иванов или Сидоров имел только чисто зрелищный интерес: очень это ловко Иванов подставил подножку Сидорову... Но в тот момент, когда история ставила перед этими конституциями какие-то реальные и жизненные задачи — конституции как-то проваливались. Перечня провалившихся конституций Западной Европы, может быть, не стоит и приводить. Заморские конституции пока что удержались. То что они сделали после Первой мировой войны, Уин-стон Черчилль в своих мемуарах квалифицировал как “сложный идиотизм”. Я не буду повторять его доводов. Если м-ру Черчиллю удалось бы написать мемуары о Третьей мировой войне и о том периоде, который ей предшествовал — трудно сказать, какую еще формулировку пришлось бы искать м-ру Черчиллю. Вероятно, что-то вроде шизофрении...

Оценивая мировую историю не только последнего столетия, нужно сказать, что все эти “писаные конституции” жили и работали до тех пор, пока жизнь не ставила перед ними ни одной серьезной задачи. Когда жизнь эту задачу ставила — то или конституции проваливались или конституции предавались тому, что м-р Черчилль назвал сложным идиотизмом. Неписаная конституция Москвы прожила — с перерывами и провалами около одиннадцати веков и не столько провалилась в феврале 1917 года, сколько в минуту жизни трудную была подстрелена из-за угла. Одиннадцать веков — это вещь, о которой стоит все-таки поговорить всерьез: не каждая конституция может похвастаться таким возрастом, а также и такими успехами. Можно, конечно, сказать, что за тысячу лет эта конституция достигла своего предельного возраста, что пора ей было на покой, что нужно было дать дорогу молодым силам Милюкова, Керенского и Сталина и что вообще нужно было наконец модернизироваться: пересесть с “птицы тройки” в “черный ворон”. Но и при этой — с научной точки зрения вполне понятной установке, можно было все-таки написать какую-то честную эпитафию тому государственному строю, который оставил своим наследникам одну шестую часть суши, двести миллионов чрезвычайно талантливого и боеспособного населения, провел страну над могилами и Батыев и Наполеонов, провел великую и бескровную революцию 19 февраля 1861 года, каким-то научно-непонятным образом имел самый крупный в мире “общественный сектор народного хозяйства” и самую яркую в мире литературу. Можно было бы ожидать, что наследники сегодняшнего дня и кандидаты в наследники вчерашнего вспомнят своего наследода теля хотя бы добрым словом.

Российская “общественность” хоронила старый русский государственный строй лет сто подряд. Заранее делила ризы его и о наследстве его бросала жребий. Когда монархия была убита, наследники перепились, передрались и стали бить стекла. Пока что, пропито и перебито: миллионов пятьдесят русских людей, русская литература, русская кооперация, русские кони и коровы, а так как пир победителей и наследников еще не кончен, то и окончательных итогов еще подводить нельзя. Но об одиннадцати веках русского государственного опыта некоторые итоги можно было бы подвести еще и до революции. Они подведены не были.

Я снова вернусь к Ключевскому: это самый умеренный из наших историков. Он — по марксистской формулировке — “завершает собою буржуазную историографию”, но его издает и Госиздат. Он, кроме того, единственный историк, которого цитируют иностранцы, пишущие массовые книги о России или об СССР. Кроме всего этого, он все-таки самый умный из русских историков. Это не очень блестящий комплимент, но все-таки...

Я еще раз сошлюсь на его истинно классическое определение того русского дворянина, который все иностранные речения переводил на русский язык, и который не понимал ничего — ни в иностранной, ни в русской действительности. Сам Ключевский “иностранных речений” избегает самым старательным образом. Но от иностранных понятий — куда ему уйти? Ключевский, конечно, промышляет и сознательным искажением русской истории, но, я думаю ощущение недоуменного раздражения было в Ключевском сильнее даже и учета рыночного спроса. Ключевский как будто живет где-то на далекой российской окраине великой всеевропейской истории и русское бытие рассматривает, как какой-то червеобразный отросток всеевропейской слепой кишки. Не вырезать ли этот отросток заблаговременно?

Вы чувствуете благодушного и очень культурного российского интеллигента, в доме которого имеется прекрасная библиотека, наполненная полными собраниями сочинений лучших умов Европы. И когда этот интеллигент наталкивается на какое-то русское явление, он кряхтя от досады на свой собственный вес и на наш российский провинциализм, лезет на полку и достает оттуда соответствующий том великой энциклопедии наук славного французского философа Дидерота.

Дидерот помогает плохо. Во-первых, потому, что и сам-то занимался списыванием у другого столь же славного философа Чембер са, который до русского интеллигента в оригинале не дошел, и, во-вторых, потому, что явлениями русской действительности ни диде роты, ни чемберсы не интересовались никак. Однако и у Чемберса и у Дидерота описываются какие-то явления, которые как-то как будто похожи на кое-что совершавшееся и в России. Как с ними быть?

Положение всякого русского пишущего интеллигента очень напоминает положение редактора современной советской провинциальной газеты. Вот лежит под самым носом некое явление. Но, — как оценить это явление, не имея “директив из центра”? Вот лежат под самым носом десятки и сотни русских явлений. Но, — как их оценить без директив от дидеротов. Вот, например, Соборы. В ди-деротах о них не сказано ни слова. И никаких директив из философского, европейского “центра” нет. Куда же деть Соборы? Были ли они народным представительством или не были? Дидероты говорят: народное представительство должно бороться с тиранами. Земские Соборы с тиранами не боролись: какое же это народное представительство? Дидероты говорят: народное представительство должно отстаивать права. Земские Соборы занимались по преимуществу распределением обязанностей. Нет, Земские Соборы никаким народным представительством, значит, не были.

К Земским Соборам Ключевский относится с некоей соболезнующей симпатией. И никак не может понять: почему это люди попавшие, наконец, во что-то, вроде парламента, никак не хотят вести себя по-парламентски — не ставят вопроса о власти, министерских кризисов не устраивают, вотумов недоверия не выносят и вообще ведут себя, с дидеротовской точки зрения, совершенно несообразно. Ключевский так и пишет о “несообразностях Соборов”:

“Есть избиратели и выборные, вопросы правительства и ответы представителей, совещаний, подача мнения и приговоры, словом, есть представительная процедура, но нет политических определений, не устанавливается даже порядок деятельности... Формы являются без норм, полномочия без обеспечении, а между тем налицо есть и поводы и побуждения, которыми обыкновенно вызываются и нормы и обеспечения. Известно, каким деятельным источником прав народного представительства на Западе служила правительственная нужда в деньгах: она заставляла созывать государственные чины и просить у них воспоможения. Но чины помогали казне недаром, они вымогали уступки (подчеркнуто мною, И. С.), С точки зрения дидеротовских “государственных чинов”, наши Земские Соборы были, по Ключевскому, “подачкой, а не уступкой”, “не признанием народной воли, как политической силы, а только милостивым и временным расширением власти на подданных, не умалявших ее полноты”.

Итак, соборы — не парламент, не генеральные штаты и вообще — не народное представительство — так, “подачка” и больше ничего. А что же есть московская монархия? Была ли она “абсолютизмом” или не была? И как совместить с ней московское земское самоуправление? Нет — тут в этом червеобразном отростке великой всероссийской кишки ничего ни на что не похоже...

“Общие системы — централизация и самоуправление, — пишет Ключевский, — были поставлены в такие отношения, которые искажают существо и той и другой... Как нет настоящей централизации там, где местные органы центральной власти, ею назначаемые, действуют самостоятельно и безотчетно, так нет и настоящего самоуправления там, где выборные местные власти ведут не местные, а общегосударственные дела по указаниям и под надзором центрального правительства”. Как видите: ничто ни на что не похоже. Правда, тут у Ключевского опять проскакивает его обычная передержка: местных органов, которые действовали бы “самостоятельно и безотчетно” в Москве не было вовсе — и чуть-чуть ниже я приведу речение самого же Ключевского: сам Ключевский, видимо, просматривал свои рукописи без особенной заботы о том, чтобы одна страница не противоречила бы другой. Но сейчас существенно не это. Существенно то, что вот этакая, ни с чем несообразная, никакими дидеротами не предусмотренная, конституция продержалась одиннадцать веков. Дидеро товские — продержались несколько меньше. Так что, может быть, стоило бы не Москву стричь под дидеротов, а дидеротов рассматривать сквозь призму московского опыта?

Ключевский — историк России. То есть специалист по искажению русской истории. Проф. Виппера русская история интересует мало: он искажает европейскую. Может быть, именно поэтому проф. Виппер позволяет себе роскошь интервенции в чужую ему область русской истории, и в этой области очень мало стесняется с туземными нравами ключевских и Милюковых. Общий характер московской государственности XVI — XVII в. в. он определяет так:

“Культура, которою жило великорусское племя в свою блестящую московскую эпоху... Рыцарское войско, дисциплина поместного дворянства, государственные дороги — нечто единственное в тогдашней Европе, система податей, устройство приказов, сложная художественная символика придворной жизни, и изумительное дипломатическое искусство московских деятелей...” (“Круговорот Истории” стр. 64 и др.). И дальше:

“Если Московское Государство выдержало смуту XVII века, и смогло опять восстановиться, то это объясняется именно крепким строением национального целого, тем, что национальность срослась со своей культурой, что эта культура давала смысл и направление национальным силам. Для национальной энергии великороссов XVI века очень характерна политика Грозного в Ливонском крае, восточной половиной которого Москва владела в течение 20 лет. Если принять во внимание тогдашнюю редкость населения, неразвитость путей сообщения, техническую отсталость от Запада, какую удивительную энергию проявила Москва в колонизации торговой и земледельческой, какой напор и какую цепкость в деле распространения своей национальной культуры. И как жалки по сравнению с этим попытки русификации того же края в конце XIX века, когда великая империя, выстроенная обладала громадными техническими, военными и финансовыми ресурсами”. В общем набросок проф. Виппера как-то соответствует действительности, о “государственных дорогах — единственных в тогдашней Европе” я, правда, не знаю решительно ничего. Если вы что-либо знаете, — я буду очень благодарен за информацию для дальнейших изданий этой книги. Говоря чисто теоретически, без дорог управлять таким гигантским пространством было бы затруднительно, но историки нам говорили о русском бездорожье и ничего не говорили о государственных дорогах. Бывает.

Так вот: была, де, “блестящая Московская эпоха”, — так говорит Виппер. В эту блестящую Московскую эпоху были всероссийские съезды органов самоуправления, — так пробалтывается проф. Кизеветтер. Лет через пятьдесят после Смутного времени, русский крестьянин достигает такого уровня материального благополучия, которого он с тех пор не имел никогда. Этот же московский мужик судится судом присяжных, имеет гарантированную законом неприкосновенность личности и вообще относится к своему западноевропейскому собрату и современнику, как современный гражданин САСШ к современному Ди-Пи. Москва присоединяет Малороссию, добивает Польшу, отклоняет предложение о присоединении Грузии и слегка застревает на Амуре. Несколько позже Пушкин будет писать о бездне, над которой стояла Московская Русь. И еще позже Ключевский будет писать о несообразностях того государственного строя, при котором все это было достигнуто. И ни одного раза не задумается о полной несообразности всех своих построений. О том, к чему именно привели Францию генеральные штаты, энциклопедисты и дидероты, можно было бы догадаться и во времена Ключевского. Может быть, можно было бы и стоило бы изучить не Москву по дидеротам, а дидеротов по Москве. И не Москве советовать заниматься “нормами и обеспечениями”, а дидеротов предупреждать против “вымогательства уступок”. Но дидероты были “системой”, “правом”, “философией”, и вообще, наукой и прогрессом. Москва же была только червеобразным отростком всего этого. И если бы Ключевские признали живую систему Москвы, то они были бы вынуждены отбросить мертвую схоластику философии, а схоластика, и только она одна кормила и поила их.

Мое личное отношение ко всей этой “богословской схоластике — и больше ничего” читатель, я надеюсь, уже уловил. Всякий жрец всякой схоластики не может, — профессионально не может, оперировать никаким иным методом, его схоластикой не предусмотренным, ибо иначе ни он, ни схоластика никому нужны не будут. Мое личное первое столкновение со схоластикой произошло на самой заре моей юности. Если бы не революция, которая все равно смешала все карты, это столкновение могло бы изменить всю мою жизнь.

В 1912 году я держал экстерном экзамен на аттестат зрелости при Виленской Второй Гимназии. Ее директор был латинистом и вообще “классиком”. Поэтому на латинский язык я нажимал очень сильно. Странно, что я занимался им не без удовольствия: ни тогда, ни позже никогда за всю мою жизнь он мне решительно ни к чему не был нужен. Но я совершенно свободно читал любую книгу и до сих пор, то-есть, почти сорок лет спустя, я еще знаю наизусть две-три оды Горация, две-три страницы Овидия и даже страничку-две Цезаря. Но моя память устроена так, что никакой грамматики я вызубрить не могу. Русской грамматики я не знал никогда — и сейчас имею о ней только самое отдаленное представление. Моему собственному сыну я советовал на русскую грамматику плюнуть вообще. Едва ли кто-либо сможет упрекнуть нас обоих в плохом знании русского языка. Мне с 1912 года приходилось редактировать разные газеты и разные отделы в разных газетах. Еще одно, — тоже довольно странное, — наблюдение, которое, впрочем, можно подкрепить и историей русской литературы: я не знаю ни одного преподавателя русского языка, который умел бы писать.

В редакциях провинциальных газет это было, если и не трагедией, то канителью. Эта канитель повторялась и в наших эмигрантских редакциях: патентированный преподаватель русского языка и русской литературы приносит статью. Он, конечно, знает и грамматику, и синтаксис, и теорию словесности, и что есть метафора, и о чем мечтали тургеневские девушки в чеховских вишневых садах. Но писать он не может никак . Из почтенного племени грамматиков, риторов, и словесников русская поэзия не получила ни одного поэта и русская литература ни одного писателя. Если в этом племени и были какие-то таланты, то они были засушены схоластикой.

Итак: стою я. Передо мной — синедрион экзаменационных классиков, латинистов, грамматиков и словесников. К моему латинскому языку придраться нет никакой возможности. К моему русскому — тоже. Мои статьи к этому времени цитировались уже и в столичной печати, следовательно, кроме всего прочего, оставалась угроза того, что в той же печати я смогу обругать и грамматиков, и риторов, и словесников. А ни одной грамматики я не знаю никак. Меня спросили: что я могу сказать о правописании деепричастий? Я ничего утешительного сказать не мог. Создалось положение, непредусмотренное никакими уставами средне-учебных заведений. Я твердо стоял на том, что те цели, которым, — по этим уставам, — должно удовлетворять мое знание и латинского и русского языков, и “выполнены и перевыполнены”, как мы бы сказали после пятилеток. Мой директор развел руками и сказал:

— Да, но не теми путями, которые предусмотрены программой...

В общем, мне по латинскому и по русскому языку поставили по тройке. Срезать совсем — было бы неудобно. Может быть, и рискованно: стоит этакий щелкопер, бумагомарака проклятый — и вот возьмет и в газетах обругает. Но я нацеливался на Политехнический Институт. Туда принимали только по конкурсу аттестатов. Как раз в этом институте ни русская, ни латинская грамматика были решительно не нужны. Но как раз в политехникум я и не попал. Несколько позже, моя жена, — тогда преподавательница французского языка в женской гимназии, — горько жаловалась на то, что “программы” не дают никакой возможности научить девочек хоть что-нибудь понимать по-французски. Память и время засоряются всякими спряжениями, а для языка — времени уже не остается.

Вот, — так и Ключевский со товарищи, —есть азиатская Москва. В этой азиатской Москве проживает крестьянская личность — сытая, свободная, самоуправляющаяся и даже неприкосновенная. Эта личность — по Випперу — развивает беспримерную национальную энергию, утверждает и расширяет свою государственность, претендует ни более, ни менее, как на водительство всем христианским миром (теория Третьего Рима), но все это видите ли, достигнуто не теми методами, которые и кормят и поят схоластиков и богословия и суесловия. Мне-то поставили по крайней мере тройку. Старой Москве Ключевский больше двойки поставить не хочет. Милюков не дает даже и двойки. Пушкин — из других, чисто сословных, соображений — ставит старой Москве просто кол: Москва привела Россию к бездне ...

С точки зрения философской и юридической схоластики, вся государственная конструкция Москвы была сплошной “несообразностью”. С точки зрения логики и фактов, все выводы схоластики являются сплошной бессмыслицей.

Ключевский жалуется:

“Царская власть была властью с неопределенным, то есть, неограниченным пространством действия и с нерешенным вопросом об отношении к собственным органам”.

“Собор не был постоянным учреждением, не имел для власти ни обязательного авторитета, ни определенной законом компетенции и поэтому не обеспечивал ни прав, ни интересов ни всего народа, ни отдельных его классов”.

Интересы” всего народа” были в Москве обеспечены так, как после Москвы не были обеспечены никогда, и как во время Москвы не были обеспечены нигде. Но это, — как с моим русским языком на экзамене: схоластики-грамматики никак не могли признать, что этот язык я знаю лучше их — иначе: что же они? А ключевские не могут признать, что жизнь, органическая, неписаная московская конституция была безмерно выше десятков и сотен философских, схоластических, юридически сформулированных — но мертвых конституций, вот, вроде той, которую в славном городе Веймаре, самые лучшие в мире знатоки государственного права, во главе с проф. Прайсом, изобразили на пользу самой образованной нации современности — германской нации. Это самое последнее достижение самого современного государственного права продолжалось двенадцать лет и кончилось Гитлером. Я не знаю, что сейчас делает проф. Прайс и его сотрудники по веймарской конституции. Вероятно, снова преподают молодежи, как именно нужно писать конституции.

Результаты дидеротовских философских конструкций были достаточно ясно видны уже в середине прошлого века. Уже Эрнест Ренан писал, что эти конституции во всей их философической сумме, “сделали каждого француза сторожем его собственного кармана”, что они написаны, повидимому, для идеального гражданина, который родился подкидышем и умрет холостяком, законы, по которым дети составляют неудобство для родителей, где запрещено всякое собирательное и постоянное дело... по которым осмотрительный человек делается эгоистом... по которому собственность разумеется не как вещь нравственная, а как эквивалент пользования, всегда оцениваемого на деньги... “Страшный урок для наций, неприспособленных к республике”...

Пока что оставим в стороне республики: Рим тоже был республикой. Мы можем сказать, что общая линия французской истории со времен победы дидеротов над традицией — в общем довольно точно соответствует ренановской схеме. Вопроса о взаимоотношении власти и ее органов, монархии и самоуправления, дисциплины и свободы — Франция не сумела решить и во времена королей. Однако: Франция 1780 года имела перспективы развития. Сейчас она не имеет никаких . Сейчас вопрос идет только о том, сколько времени все это протянется. Товарищ Сартр и его экзистенциалисты, спертые тоже из Германии, с очень большой степенью выражают собою точку зрения той киевской философской школы, которая советует не тратить сил, не рипаться, а идти прямо на дно. Мы, пропившиеся наследники нашей традиции, сидим в лагерях ОГПУ или ИРО, но, если я не очень уж сильно ошибаюсь, никто из нас ни на какое дно идти не собирается. Традиция Москвы оборвана двести пятьдесят лет тому назад. Но это еще никак не значит, что убит тот инстинкт, который эту традицию создал. Нам, действительно, очень плохо, — намного хуже, чем сегодняшним французам. Но мы еще повоюем. И мы никак не собираемся — ни родиться подкидышами, ни умирать холостяками. Точка зрения человека, который рождается живет, и умирает в кругу семьи, а не акционерного общества, как-то не вмещается в юридическое мировоззрение наших историков. Ключевский недоуменно пожимает плечами:

“Как будто, какой-то высший интерес царил надо всем обществом, над счетами и дрязгами враждовавших общественных сил. Этот интерес — оборона государства от внешних врагов... Внутренние, домашние соперники мирились в виду внешних врагов, политические и социальные несогласия умолкали при встрече с национальными и религиозными опасностями...”

Другой наш историк проф. Платонов дает еще более четкую картину:

“В борьбе с врагом обе силы, и правительство, и общество, как бы наперерыв идут друг другу навстречу, и взаимной поддержкой умножают свои силы и энергию” (“Очерки Смуты” стр. 85).

И, дальше:

“Трудно сказать, что шло впереди: политическая ли прозорливость московского владетельного рода, или самосознание народных масс”.

“Самосознание народных масс”... Мы были бы вправе надеяться, что по этому решающему пункту проф. Платонов скажет нам что-то более обстоятельное. Но он, как и Ключевский, как и Милюков и прочие, — как бы нечаянно проговорившись, — пытается отделаться, отвязаться, уйти от непривычного хода событий и метода мышления. Снова удрать в свою дидеротовскую схоластику и снова оказаться в положении барана у новых ворот.

Резюмируя свои данные о ликвидации Смуты, Платонов пишет:

“Побеждают тушинцев главным образом замосковские и поморские мужики. Их силами стал крепок Скопин. Их деньгами содержались наемные шведские отряды”... (стр. 389) “Боярство, сильное правительственным опытом, гордое отечеством и кипящее богатством, пало от неосторожного союза с иноверным врагом*. Служилый землевладельческий класс, сильный воинской организацией, потерпел неожиданное поражение от домашнего врага, в союзе с которым желал свергнуть иностранное иго. Нижегородские посадские люди сильны были только горьким политическим опытом... Их начальники во главе с гениальным выборным человеком Кузьмой Мининым подбирали в свой союз только те общественные элементы, которые представляли собою ядро московского общества. Это были служилые люди, не увлеченные в “измену” и “воровство” и тяглые мужики северных городских и уездных миров” (Стр. 533)”.

Мимолетная прозорливость Платонова тут и кончается. И дальше он ставит совершенно бессмысленный вопрос:

“Но прийдя в Москву для восстановления и утверждения государственного порядка, представляя собою сильнейшую в материальном отношении и духовно сплоченную силу... эти мужики не сумели взять в свое распоряжение московские дела и отношения” (стр. 389).

Тяглые мужики шли восстанавливать старый московский порядок, а не ревизовать его. Они его “восстановили и утвердили”. Больше они ничего не собирались делать. И зачем было им желать что-либо иное? Через лет тридцать-сорок после этого восстановления, после реставрации старого государственного порядка, Москва полностью залечила все свои раны, наверстала все свои потери, подняла его, тяглого мужика, на тот социальный и материальный уровень, какого он, этот тяглый мужик никогда больше с тех пор не имел. Что иное было делать ему. Установить новую олигархию некоего крестьянского профсоюза, какую-то новую контрольную комиссию над царями? Контрольную комиссию, которая неизбежно свелась бы к “генеральным штатам”. Тяглые мужики сделали самое разумное, что они могли сделать — дай Бог такой же разум и нашим завтрашним тяглым и колхозным мужикам. Дай Бог побольше разума и нашим историкам. Чтобы они на одной странице не приходили в искреннее изумление от “прозорливости московского владетельного рода” и от “самосознания народных масс”, а на другой странице тот же московский владетельный род пытались изобразить в виде “тиранов” и народные массы — в виде дураков, которые проворонили момент тиранской слабости и возможности схватить царей за горло. Тяглые мужики посадским миром шли восстанавливать монархию. А никак не ограничивать ее. Они восстановили. И вернулись каждый по делам своим — как, даст Бог, удастся вернуться и нам всем.

* * *

Если бы Ключевские и Платоновы писали бы после 1917 года, то они могли бы в событиях этого отвратного года найти истинно блестящую иллюстрацию к пользе дидеротских методов и к поношению российских. В Москве друг друга за горло не хватали. “Власть” и “общество” наперерыв идут друг другу навстречу... “Политические и социальные несогласия умолкали при встрече с национальными и религиозными опасностями”. Казалось бы, чего проще? Почти что само собою разумеется. Но Государственной Думы, четвертого и, даст Бог, последнего, созыва все это никак само собою не разумелось. Она, эта Государственная Дума, действовала по дидеротам: пришла в Таврический Дворец и стала колотить ногами по столу. Она, де, именно и обеспечит “права и интересы народа”. Вот и обеспечила.

Через тридцать лет после того, как тяглые мужики “не сумели взять в свои руки распоряжение московскими делами” — эти мужики имели все то, что я только что перечислял. Через тридцать лет после того, как жулики, идиоты и истерики Государственной Думы “ взяли в свое распоряжение русские государственные дела”, — где сидим мы с вами и что сейчас имеет тяглый мужик советских посадских миров? Где его коровы и кони? Суд присяжных и неприкосновенность личности? И в чем, собственно, выразился социальный процесс целых трехсот лет следования по дидеротским путям?

...Я пишу о жуликах, идиотах и истериках Государственной Думы. Понимаю, что это звучит несколько категорически. О личном распределении всех этих ролей говорить было бы довольно сложно. С моей точки зрения, две главные роли — жулика и идиота — выпали на долю профессора П. Н. Милюкова — специалиста именно в области русской истории. О том, что он практически оказался идиотом, спорить сейчас невозможно вовсе. Что же касается другого прилагательного, то позвольте привести запоздалую и очень скромную справку из творений С. П. Мельгунова в журнале “Независимая Мысль”, Сборник 7, 1947 год. стр. 4.

“Сдвиг (т. е. Февральская революция. И. С.) произошел не столько под влиянием пропаганды революционных партий, сколько под воздействием оппозиции Государственной Думы, демагогически привившей общественному мнению мысль, что национальным судьбам России при старом режиме грозит опасность”...

Это сформулировано очень скромно. Об этом я пишу в другом месте. Здесь хотелось бы только напомнить тот неистовый вой, который подняли жулики и идиоты и которому поверили дураки и истерики: царица — шпионка, царь — алкоголик, двор и правительство — в руках Распутина “глупость или измена”, — все гибнет, “бей царя, спасай Россию!”

По существу ничего не было, кроме сознательной лжи (“демагогическая прививка общественному мнению”...), действовавшей к вящей славе... Ленина — Сталина. Государственная Дума и Милюков, в частности, прекрасно знали то, что знал всякий мало-мальски осведомленный человек в России: что армия, наконец, была полностью вооружена, что победа стоит на самом пороге, и что все обстоит в сущности в полном порядке — все, кроме милюковского дидеротского будущего. Мы и сейчас склонны забыть, что Первая мировая война, по сравнению с войнами Москвы, была совершеннейшей чепухой. Против уже обескровленных “центральных держав”, из которых боеспособной была только Германия, стоял весь мир, и САСШ в том числе. Москва стояла одна, как перст, против татар Литвы, Ордена, против Востока и Запада, очень часто и против Востока и против Запада одновременно. Что было бы, если бы “мужики тяглых миров” оказались бы на умственном и моральном уровне Милюковых и Ключевских? И если бы наши ни с чем несообразные Соборы действовали бы на основании милюковских принципов государственного права и государственного приличия, — то потом даже и Сталину править было бы нечем.

Итак:

Были “тяглые мужики”. “Московского государства последние люди”, как в другом месте определяет их тот же Платонов. Они, эти тяглые и последние люди, совершенно точно знали, чего они хотят и как нужно добиться того, чего они хотят. Тот общественный строй, который они организовали, прожил после 1613 года еще около ста лет, да и в Петербургскую эпоху погиб все-таки не совсем: очень вероятно, что уже сейчас, этот тяглый мужик, вероятно, вернулся бы к стандартам Алексея Михайловича — с поправками на эпоху трактора и авто. Но на дороге стали профессора.

Профессора нам говорят: ну и идиотом же был этот тяглый богоносец: все было в его руках: армия, деньги, масса, власть, а он, идиот, даже и заработать ничего не попытался. То ли дело мы, научно-образованные люди!

Конструкция, сооруженная тяглым богоносцем, продержалась по меньшей мере сто лет. При этой конструкции мужик имел неприкосновенность личности и жилья, имел, если перевести данные переписи середины XVII века на язык современного продовольственного рационализма, примерно по хорошей свиной отбивной котлете ежедневно на всякую душу своего довольно многочисленного семейства, сидел дома, а не в подвале или в эмиграции, и, вероятно, считал себя замечательно умным человеком: ай-да и умный ты, Микула Селянинович.

Наши профессора считали себя еще более умными. Конструкции, ими спроектированные не продержались ни одного дня, ибо даже и А. Ф. Керенского мы демократической республикой никак считать не можем: при А. Ф. Керенском была керенщина. Месяца через два после попытки “взять в свои руки московские дела”, профессоров вышибли вон. Через полгода после этой попытки профессора бежали на юг, как птицы перелетные. На юге они припадали к ногам генерала Эйхгорна и молили о помощи. Генерал Эйхгорн не помог. Потом молили генерала Франше д-Эспре, генерал Франше д-Эспре не помог. Потом портили генералу Деникину, генерал Деникин тоже не смог помочь. Потом, обжегшись на попытках что-то там “взять в свои руки”, разочаровавшись во всех генералах контрреволюции, они стали мечтать о революционных генералах: Клим Ворошилов — вот он и есть “национальная оппозиция Сталину”. Но не помогли и революционные генералы. Тогда профессора стали конструировать теорию эволюции, столь же неопровержимо научную, какою была в свое время теория революции, — и которая продемонстрировала наличие у профессоров решительно того же самого запаса умственных способностей, с которым они, профессора, в 1917 году, что-то там пытались “взять в свои руки”. Профессора: Милюков, Устрялов, Татищев, Савицкий, Карсавин, Гримм, Одинец, Бердяев, Струве, Булгаков и прочие и прочие, с 1918 по 1948 год, битых тридцать лет подряд, конструируют теории и констатируют факты: эволюции Советской власти, национализации Советской власти, мелкобуржуазного перерождения Советской власти, спуска Советской власти на тормозах, ну и так далее. Каждую весну, как только начинают распускаться почки, начинают распускаться и профессора. И все дают советы нам, Иванам и Петрам Селяниновичам, как нам, Иванам и Петрам, передать бы в руки им, Бердяям и Булгакам всю власть над одной шестой частью суши и над двумя сотнями миллионов нас, Иванов и Петров, ибо именно они, Бердяи и Булгаки, знают по Соломону Премудрому “и время и место”, и Гегеля и Канта — вот видите сами, как до сих пор они все это правильно спроектировали, точно предвидели и разумно советовали.

Я говорю: “жулики, идиоты и истерики Государственной Думы”. Это звучит грубо, как оплеуха. М. Алданов считается самым приличным публицистом эмиграции. Он старается ни с кем не ругаться. А если и ругается, то так, что среднему профессору и невдомек. Но иногда не выдерживает даже и Алданов. Иногда и у него срывается горькое предчувствие, что вот, пройдут года, и какой-нибудь “дурак приват-доцент” будет пороть такую-то и такую-то ерунду. Но М.Алданов пишет только о приват-доцентах, профессоров это естественно, не касается. Тот же М. Алданов как-то обронил фразу о “дураках и мерзавцах капиталистического мира”, которые все эти годы помогали большевикам: займами, концессиями, техникой, снобизмом и чем хотите еще. Дураки и мерзавцы, действительно, советской власти помогли. Но это были все-таки чужие дураки и мерзавцы. Как нам отнестись к собственным, которые: а) подготовили советскую революцию, б) открыли ей дорогу ив) тридцать лет орут “не троньте ее, она и без вас эволюционирует”... “Московского государства последние люди”, повидимому, ничего не проповедовали относительно эволюции воров и семибоярщины...

Московские тяглые мужики были, вероятно, совершенно неграмотны. Не только в смысле Гегеля и Канта, или предшественников Гегеля и Канта, а, просто в смысле аз-буки-веди. Но они знали зверя и птицу, мужика и боярина, Бога и Царя, — то-есть, знали именно то, что им нужно было знать. Они знали, если можно так выразиться, фактические факты реальной действительности, начиная от пушного зверя, кончая бытием Божиим. На основании этого практического знания, они строили и построили общественный и государственный порядок, какой им, этим мужикам, последним людям Московской Руси был нужен. Никто из этих мужиков никаким Гитлером себя не считал и тысячелетних планов не строил. Однако, со всякими поправками на подъем и на упадок, с вычетом эпохи матушек цариц, — этот общественный и государственный порядок продержался тысячу лет. И, вот, приходит Бердяй Булгакович Струве-Милюков, конструкция которого не продержалась ни одного дня, пророчества которого не исполнились ни одного разу, и снова начинает давать нам, Иванам и Петрам Селяниновичам, свои научно обоснованные советы. Можно было бы поставить вопрос в чисто милюковской формулировке: хроническое малокровие головного мозга. Но это было бы слегка демагогической постановкой вопроса.

“Последние люди Московского государства” знали очень мало вещей. Но те вещи, которые они знали — были реальными вещами. Проф. Милюков и иже с ним знают очень много вещей, но все это воображаемые вещи. Мужик знал факты, немного фактов. Милюков знал заклинания — целую библиотеку заклинаний. Все то что мужик знал о звере и птице, государстве и обществе — было примитивно, но было реально, То, что Милюковы знали об Анаксагоре и Демокрите, о Спинозе и Декарте, о Канте и Гегеле, о Марксе и Энгельсе, было “такими же заклинаниями, как и заклинания дождя или засухи. Мужик знал совершенно точно: чего он, мужик, хочет и что ему, мужику, нужно и за что ему, мужику, браться не следует никак. Ему, мужику, нужна, прежде всего земля. Вообще говоря, она может себе считаться казенной землею: “земля ваша — государева, а нивы и роспаши — наши “. Он эти “нивы и роспаши” получил. Ему нужна была хозяйственная и личная свобода. Он ее и отстоял. Ему нужна была его национальная свобода. Он ее и отвоевал. Но у него хватило ума чтобы сообразить: если дело дойдет до дипломатических переговоров с королем Сигизмундом, то это уже не его, мужика, дело. “Про то ведает Бог да Великий Государь”. Великие Государи, как показала практика, от Олега до Николая, эти переговоры вели лучше, чем кто бы то ни было иной в этом мире. Кроме того, указанный мужик понимал, что если боярину дать контроль над Великим Государем, то и получится то, что получилось у нас в великую эпоху диктатуры профессоров: совершеннейший кабак. И, если и не кабак, то новая семибоярщина. Что всякая контрольная комиссия, сидящая над Великим Государем автоматически превратится в олигархию, а он эту олигархию уже видал: и банковскую — в Киеве и торговую — в Новгороде и родовую в Москве.

Мужик знал, чего он хочет и его, мужика, было: десять, сто или двести миллионов. Милюков тоже знал, чего он хочет, но Милюков был один, как перст. Интересы мужика ярославского и рязанского совпадали полностью, ибо, прежде всего, это были интересы, то есть нечто совершенно реальное: земля, нивы и роспаши, свобода купли и продажи и всякое такое, очень нехитрое, социально-экономическое и общественно-политическое, вооружение его личного и его национального бытия. У профессора же Милюкова были теории, то есть нечто, более или менее, и бесплотное и бесплодное. И поэтому — неустойчивое как человек “пьяный в стельку”. Так что, в стройном научно последовательном, философски обоснованном карточном домике милюковского мировоззрения какой-нибудь Кант занимал, скажем 8,357% общей емкости данного мировоззрения. Остальное водоизмещение было занято: 23,776% Виндельбан дом, 16,220% Декартом, ну и так далее. Но уже ближайший сподвижник и сотоварищ П. Н. Милюкова — В. И. Маклаков — распределил свое умственное водоизмещение так, что Кант занимал там только 6,875% — тут сговориться не было никакой возможности. Если же по лестнице умственного багажа спуститься еще ниже — вот к уровню того “дурака приват-доцента”, о котором пишет М.Ал данов, — то тут уж каждый торговец аптекарски-философскими товарами будет иметь свой собственный рецепт своего собственного научного варева, где процентуальное содержание Анаксагоров и Сартров в микстуре окончательной истины будет варьироваться почти до бесконечности, ибо приват-доценты будут существовать вечно.

Даже и сейчас, когда служба погоды информирует нас по радио о том, что откуда-то с Британских островов на нас надвигается полоса высокого атмосферного давления, даже и сейчас существуют люди, занимающиеся заклинанием дождя или засухи. Как же можем мы бороться с приват-доцентами философии? Так было, — так будет. Единственное, чего мы, может быть, могли бы все-таки достигнуть — это не принимать их всерьез.

Итак: “последних людей Государства Московского” были миллионы, они хотели одного и того же — они ясно знали, чего они хотели и они это и организовали. Профессоров были тысячи, они решительно не знали, чего они хотели и каждый из них хотел разных вещей и ничего у них не вышло и выйти не может. Мужик знал факты своей реальной жизни. Профессора знали пожелания мировой философии, благие пожелания Платона и Пифагора, Иоанна Лейденского и Савонароллы, Гегеля и Фихте, Маркса и Энгельса, — все это было сплошным вздором. Весь этот вздор наша профессура знала наизусть. Но то, что нужно было русскому народу, она не знала раньше, не знает сейчас и я не вижу никаких данных к тому, чтобы профессорскими методами когда бы то ни было, что бы то ни было, можно было бы узнать.

Русская крестьянская жизнь — под влиянием таких-то и таких-то условий выработала общинную форму землепользования и самоуправления. О ней из русской профессуры не знал никто. Не было цитат. Потом приехал немец Гастхаузен, не имевший о России никакого понятия и ни слова не понимавший по-русски. Он оставил цитаты. По этим цитатам русская наука изучала русскую общину. О результатах этого я пишу в другом месте.

Русский генерал Суворов командовал войсками в 93-х боях и выиграл все девяносто три. Но и он никаких цитат не оставил. Немецкий генерал Клаузевиц никаких побед не одерживал, но он оставил цитаты. Профессура русского генерального штаба зубрила Клаузевица и ничего не могла сообщить о Суворове: не было цитат.

Всякая русская социологическая шпаргалка начинается с Демокрита и вообще “мировоззрения”. В зависимости от состояния бумажного рынка и расчетов на покупательную способность российского населения, она колеблется от брошюры до полного собрания сочинений. Но в обоих случаях она старается дать полный каталог всей мировой философской мысли: от эллинских софистов до евта назии современного германо-французского экзистенциализма. Евта назия — это сравнительно редкая наука — предлагающая неизлечимо больным людям самые приятные способы самоубийства. Эллинские софисты утверждали, что мы ни черта не знаем и ни черта знать не можем. Товарищ Сартр на основании этого советует идти прямо на дно. Совершенно ясно, что мне, Ивану Ивановичу Селя ниновичу, в высокой степени наплевать и на софистов и на Сартра. То, что мне надо знать — я более или менее знаю. Помирать же я собираюсь по воле Господа Бога, и никакие системы ни личного, ни национального самоубийства меня не интересуют никак. Меня совершенно не интересуют ни прожекты платоновского государства, ни прожекты марксистского, конечно, в том случае, если я под эти прожекты не подпадаю. Но никакая профессура ничего кроме прожектов предложить не может. Она предлагает российскому мужику времен 1613 и времен 1917 годов, и даже эпохи тысяча девятьсот пятидесятых годов желать себе того, чего ему, мужику, желают: Платон с его общностью жен и детей, Савона ролла с его шпионажем детей за родителями, Иоанн Лейденский с его обобществлением женщин, социалисты с их обобществлением имущества, Гегель и Фихте с их системами шпионско-полицейского государства, или профессор Прайс с его системой веймарской конституции. Все они совершенно точно знают: чего нужно желать русскому мужику. Только он, бедняга, не имеет об этом никакого понятия, и вот, — соорудил одиннадцативековое здание своей собственной тюрьмы...

* * *

Обо всем этом я уже писал и, я боюсь, еще буду писать. И это потому, что тут мы подходим к самой важной, самой решительной, самой неправдоподобной проблеме нашего национального, а также и нашего личного бытия. Я утверждаю, и еще буду утверждать: наш самый страшный враг, это не Мамай или Гитлер, а профессора и приват-доценты. Гитлер так же относится к профессору, как тигр к спирохете. Спирохета угрожает размягчением мозга — чем на практике и захворал почти весь наш правящий слой. Если бы это было иначе, то ни мы, ни остатки правящего слоя, здесь не сидели бы.

Я, кроме того, считаю себя литературно-политическим наследником Посошкова: первым, лет этак за двести, русским публицистом, пытающимся выразить чисто крестьянскую точку зрения на русскую историю и на русский сегодняшний день. Это не есть сословная точка зрения, — так сказать, дворянская, только наоборот. Со всякими поправками на мои личные вкусы и заблуждения, я считаю ее общенациональной, или, если хотите, средненациональ ной точкой зрения. У меня есть некоторые личные преимущества:

все теории всей истории мировой общественной мысли я все-таки знаю. И все они отскочили от меня, как горох от бицепсов: полная непроницаемость для какой бы то ни было философии прошлого, настоящего и обозримого будущего. По всему этому, я как-то склонен отождествлять самого себя с теми тяглыми мужиками Москвы, которые в 1613 году разнесли все к чертовой матери, восстановили традицию, — то есть, “повернули колесо истории назад”, восстановили престол, пригрозили кандидатам в контролеры над ним и разошлись каждый по делам своим — и дела эти стали идти совсем блестяще...

С точки зрения Платонова эти мужики были дурачьем: вот, могли взять за горло “тирана” и не взяли. С точки зрения дворянского славянофильства они были мазохистами: любовь к страданию, отдача своей воли в чужие руки, извечно русская покорность судьбе (почему судьбе — и почему не Батыю, Наполеону или Гитлеру?). С точки зрения Милюкова, во всем этом сказалась отсталость от Европы — забитость, загнанность, отсутствие национального самосознания. Все эти точки зрения просочились сюда, в Западную Европу. И когда я, Иван Лукьянович Солоневич, говорю немцу, французу, англичанину или американцу, что я — монархист, то мой собеседник как-то конфузится:

— Не хотите ли папироску? Или, может быть, лучше валериа новых капель?

У меня остается такое ощущение, что мой собеседник потихоньку поглядывает в телефонный справочник, разыскивая там номер скорой помощи: черт его знает, этого претендента на “право на бесчестие” — вот возьмет и вцепится зубами в штаны...

Лично я принадлежу к числу людей, которые стесняются сравнительно мало. Есть люди более скромные. Спрашиваешь человека:

а вы монархист? И человек отвечает:

— Да я, собственно говоря, видите ли, конечно, оцениваю роль и вообще считаю, что принимая во внимание конкретное положение нашего многонационального государства, однако, полагаю, что при отсутствии законного наследника, а также, учитывая современную международную обстановку... — и смотрит на меня: не ищу ли я телефонного номера скорой помощи?

* * *

Что делать? Нам сто лет подряд Бердяи Булгаковичи и Булгаки Бердяевичи — с кафедр, трибун, столбцов, из пудовых томов и копеечных шпаргалок втемяшивали такие представления и о России, и о нас самих, — что мы и России и самих себя стали как-то конфузиться. Да так конфузиться, что самые элементарные факты — вот вроде торжества науки и истины произошедшего в феврале 1917 года, или торжества реакции, свалившегося на нас 21 февраля 1613 года, а также и последствия торжества науки в 1917 году и победы невежества в 1613 году, — на нас действуют очень мало. Нам все мерещатся белые слоны реакции и, по крайней мере, розовые ангелы прогресса. Алексей Михайлович был, конечно, реакцией и П. Милюков был, конечно прогрессом. Все это, конечно, есть вздор. И, давайте, — не конфузиться: тяглые мужики старой Москвы были очень умными и очень сильными людьми.

* * *

“Блестящая московская эпоха” длилась приблизительно четыре столетия. Ее начало очень трудно уловимо: Москва, как государственный и национальный центр подымается как-то понемногу, без определенной исторической даты, хотя и гибнет почти сразу. Перенос столицы в Петербург можно считать определенным концом Москвы. За эти четыре столетия и внутренняя и внешняя обстановка менялись часто и резко. Однако, общий стиль жизни и государственности, типичный и для первых Рюриковичей и для последних Романовых, сидевших на Московском Престоле, остается приблизительно одинаковым. Стиль московской государственности можно — очень схематически — определить, как исключительный в истории человечества пример внутреннего единства, добивавшегося прежде всего полной самостоятельности и выдвинувшего два основных принципа государственности: самодержавие и самоуправление.

С западно-европейской точки зрения, эти принципы не совместимы никак. Они в европейскую Петровскую эпоху нашей истории, в ее упадочную эпоху и не могли совместиться: самодержавие нет-нет, да и соскальзывало к европейскому абсолютизму, самоуправление — к тому же европейскому партикуляризму. В Москве эти принципы совмещались. Было ли это достигнуто под давлением повелительной внешнеполитической необходимости или родилось из характера народа — на этот вопрос ответить, пожалуй, и вовсе невозможно. Но единство национального сознания, единство воли и целеустремленности родились раньше татар, как родилось и московское самодержавие. Это единство спаивалось единством религии или, может быть, наоборот — национальное единство определило собою единую религиозную идею, слабо подорванную даже никоновской реформой, идейной предшественницей Петра.

Московское самодержавие было не только символом, но и орудием этого единства. Для поверхностного наблюдателя, в особенности воспитанного на дидеротах, это самодержавие явилось чем-то внешним для народа, чем-то как-то навязанном со стороны: то ли норманнским завоеванием, как утверждают дидероты германские, то ли византийским влиянием, как утверждали отечественные, то ли хозяйским положением северных князей, как говорил Ключевский, то ли татарским игом, как говорил Погодин, то ли интересами господствующего класса, как утверждают современные марксисты.

Возникновение киевского самодержавия так плотно закутано легендой и мифом, что разобраться в нем нет никакой возможности. Но Москва оставила ряд документальных данных, и эти данные категорически противоречат всем дидеротовским теориям. Норманнского завоевания на севере не было и если в жилах Андрея Бого любского и текли какие-то капли норманнской крови, то, во всяком случае, в более скромном количестве, чем печенежской, не говоря уже о славянской. Византия не могла дать того, чего у нее самой не было: представление о национальном государстве, ибо Византия не имела народа, не имела нации: это был город-государство, образовавшийся из механического смешения самых разнообразных племенных элементов. Идея национального государства (для раннего московского периода это была еще только племенная идея) Византии была совершенно чужда, Москва же, а раньше и Киев выступают прежде всего в качестве носителей национально-племенной идеи. О “хозяйском положении” северных князей и об “интересах господствующего класса” я уже писал: Андрей Боголюбский был призван на Суздальский стол — хозяев не приглашают, и начал свою политическую карьеру с разгрома именно того “господствующего класса” в интересах которого было, де, рождено самодержавие московских князей и царей.

То, как мне кажется, довольно очевидное соображение, что московское самодержавие было рождено и утверждено усилиями народных низов, нашим историкам как будто и в голову не приходит; наследники крепостнического дворянства так же обворовали народ идеологически, как и их отцы обворовывали материально. Между тем совершенно ясно: нигде, никогда и никак низы не “голосовали” за республику. Термин “голосование” я не зря беру в кавычки: народ по тем временам голосовал не бюллетенями, а оружием и жертвой. Воевали и жертвовали во имя царя, но не воевали и не жертвовали во имя Новгородской республики, ни во имя Малороссийского старшины, ни во имя Московского боярства, ни во имя конституционных проектов московских княжат. Но там, где действовал царь — не только символ, но и орудие национальной воли, всегда находилось: и готовность нести жертвы и готовность взяться за оружие. Так шло до тех пор, пока нас не слопали марксистские дидероты. За тысячу лет народные массы ни разу не выдвинули какого бы то ни было республиканского или даже конституционного лозунга и Сталин с неодобрением отметил, что даже Разин и Пугачев — и те были “царистами” (“крестьянская отсталость” — по марксистской терминологии).

Ключевский жалуется на то, что царская власть “была власть с неопределенным, то-есть, неограниченным пространством действия и с нерешенным вопросом об отношении к собственным органам”. Наш историк, может быть, и прав. Не было той, черным по белому, конституции, которая так великолепно характеризует все неудачные произведения политической изобретательности теоретических прожекторов; “декларацию прав человека и гражданина” французской революции, ленинскую конституцию советской и веймарскую конституцию германской. Я уже не буду перечислять всех конституций, которые живут — иногда три года, а иногда и три дня. Неопределенность российских основных законов не помешала тысячелетнему существованию и росту Империи. К чему привела ясность, точность и законченность основных законов Третьей Республики во Франции? .. Эрнест Ренан писал, что эти законы, во всей их сумме, сделали каждого француза “сторожем его собственного кармана”.

Эти законы — и гражданские и политические — были построены так, чтобы никто, упаси Боже, не мог бы посягнуть ни на карман французского ситуайена, ни, тем паче, на его суверенную власть. Поэтому Франция оказалась без авиации (охраняли карман), и без правительства (охраняли суверенитет). Результат: и деньги и власть попали к немцам.

Вопрос о ясности, определенности и законченности законодательства снова приводит меня к старой теме об инстинкте. Французские брачные законы и обычаи требуют брачного договора: папаша и мамаша будущих французов заключают договор, определяющий их супружеские права и обязанности. Все очень точно и определенно: вот только не хватает одного — этих самых будущих французов; для “прав человека и гражданина” они рождаться не хотят, даже и в лоне столь разумно, рационально организованной семьи, как французская. И нация — умирает.

Весь же вопрос заключается в том, что необходимость в договоре появляется в результате потери доверия, а потеря доверия есть результат ослабления социального инстинкта. Никто никому не верит, и все считают друг друга жуликами, — обычно не без основания. Тогда возникает необходимость регулировать супружеские отношения не по чувству доверия и любви, а по статьям закона и пунктам договора. А так как и закон и договор находятся в руках мужчин, то женщина оказывается связанной по рукам и по ногам. Отказ от дальнейшего производства будущих французов является только логическим продолжением того хода событий, когда ослабление социального инстинкта заставляет каждого индивидуума ощетиниваться в защиту своих прав — материальных и политических, против всякого соседствующего индивидуума. Женщину урезывают в ее человеческих правах, — как бы она не посягнула на мужской карман. Власть урезывает ее в политических правах — как бы она не посягнула на мужские права (женских во Франции нет). И женщина и власть перестают выполнять свои функции — страна вымирает и разлагается.

Наши историки подходят к государственному устройству Москвы не с русской, а с дидеротовской точки зрения: они пытаются юридически анализировать чисто моральные явления. Ключевский, правда смутно догадывается, что люди Собора действовали так, как полагается действовать представителям армии, созванным на военный совет к полководцу: обсуждали вопрос о победе, а не о справедливом распределении интендантских запасов среди полков и дивизий.

ПРОЛЕТАРСКАЯ ПСИХОЛОГИЯ

Психологии, как науки, у нас еще нет: есть только “первые робкие встречи”. Социальной психологии и вовсе нет: есть только социальное шаманство. Я утверждаю, что семья, нация, государство строятся на психологии. Из всех методов познания человеческой психологии у нас, собственно, есть только один — чрезвычайно примитивный, но действенный: метод самонаблюдения.

Когда я изучаю историю Смуты и методы действия тяглых мужиков — я ощущаю совершенно ясно: на их месте я поступил бы точно так же. И планирую — в будущем — поступить так же, как поступили и они: как-то прийти в Москву и разогнать все к чертовой матери — и воров, и коммунистов, и профессоров, и поляков — в переносном и в буквальном смысле этого слова. Восстановить одиннадцативековой престол и всякого Милюкова, который пытается этот престол как-то контролировать — повесить сразу — по возможности в буквальном смысле этого слова. Нам нужно народное представительство — но также, чтобы царь его контролировал, а не оно бы контролировало царя. Государственной Думой мы сыты.

Всякий мало-мальски просвещенный иностранец, услыхав такую околесицу, станет смотреть в телефонный справочник и вспоминать те диагнозы, которыми его снабжал Великий и Многоликий Российский Бердяй: я, Иван Солоневич есть: реакционер, шовинист, мазохист, раб, несчастная жертва многовекового угнетения, — или в немецком переводе всех этих эпитетов — унтерменш. Я же не желаю — и не имею решительно никаких оснований соглашаться хотя бы с одной десятой долей хотя бы одного из этих эпитетов.

Реакционером мне быть неоткуда. Я—не дворянин, не генерал, не князь и даже не коллежский регистратор. Я — крестьянин и даже не великорусский, а белорусский. У меня не было в царской России ни клочка земли и ни копейки денег. Я не страдаю решительно никакими комплексами неполноценности и не имею никаких оснований оными страдать.

* * *

Мы, конечно, сидим в дыре. Но это не есть основание для конфуза. Исторически и морально оказались правы мы. Исторически и морально оконфузились именно все те, кто шел против Царя — то есть против нас, против трудовой, тяглой “рабоче-крестьянской” России — рабоче-крестьянской в православном, а не в пролетарском смысле этого слова. Мы разбиты физически: бывает. Но каждый день уготовленного мировой профессурой хода мировой истории показывает воочию, что правы были мы . Так что даже и Организация Объединенных Наций никак не поколеблет того, что о ее предшественнице — Лиге Наций написал м-р Черчилль. Теперь, сегодня, мы можем сказать, при Государе Императоре Николае Первом всего этого не было и все это было бы немыслимым. Было бы труднее доказать, что при жизни Государя Императора Николая Второго всего этого не было бы и все это было бы немыслимым, — но даже и это положение с каждым днем становится все более и более очевидным. Совершенно было бы немыслимым, чтобы при победе России Государя Императора Николая Второго пять миллионов русских рабочих и крестьян — не графьев и князьев — отказались бы возвращаться на свою победоносную Родину. Совершенно было бы немыслимым, чтобы пятые колонны России организовывали бы забастовки во Франции, Италии и САСШ. Были бы совершенно немыслимыми: и Вторая мировая война и Третья мировая война. Но как доказать Томми и Сэмми, что они гибли на полях Второй мировой войны и еще будут гибнуть на полях Третьей, потому и почти только потому, что двухсотмиллионная громада русской государственности была заражена спирохетами профессоров Милюковых. Сэмми этого, я боюсь, не поймет никогда. Но Иванам это следовало бы понять.

Русскую государственность построили мы. Не немцы, татары, латыши, как это утверждает Горький и его ученик Розенберг; не князья и бояре, как это утверждают Маркс и Ленин; не Византия или Золотая Орда — а мы: несколько сот миллионов Иванов, прекрасно помнящих свое великое, гордое и грозное родство и прекрасно понимающих, что собственно им, этим Иванам, нужно.

* * *

Многоликий товарищ Переплетчиков, населяющий собою сточные трущобы фабричных задворков всего мира, считает себя, как и мы все, достаточно разумным и вполне достаточно порядочным человеком — даже и тогда, когда он идет громить булочные — для того, что бы завтра остаться и вовсе без хлеба. Товарищ Переплетчиков полагает, что он понимает почти все. А того, что он еще не успел понять, ему, товарищу Переплетчикову, другой товарищ, товарищ оратор, сообщит на соответствующем собрании в ближайшей пивной. Или на ближайшем заседании Государственной Думы — что в сущности одно и то же. В пивной будет сказано просто: “долой самодержавие”. С высоты парламентской трибуны это будет отредактировано несколько тоньше: “глупость или измена?” Товарищ Переплетчиков пойдет месить своими мозолистыми ногами демонстративную уличную грязь на Невском проспекте или на парижских бульварах, но будет голосить и голосовать за те теории, которые ему будут преподнесены владельцами наиболее мощных голосовых связок. Он, товарищ Переплетчиков, не понимает и, боюсь, никогда не поймет, что все то, о чем он будет голосовать и голосить, есть самоубийственный вздор.

Товарищи переплетчики — они тоже бывают разные. Русские в общем голосовали за Царя и потом — faut de mieux — за Колчака и Деникина. Не все, но большинство. Немецкие — “культурные” — голосовали за Эбера и потом за Гитлера — голосовали почти все. Французские голосовали за Тореза и против американской манны небесной. Английские голосовали за национализацию и социализацию — и вот мы имели возможность прослушать заявление м-ра Шинуелля — какие мы, у себя дома, слышали уже сотни и сотни раз: с социализацией и национализацией выходит, правда, ерунда, но это только потому, что население старой веселой Англии еще недостаточно социалдемократично. Это — мы уже слыхали.

Я не пойду ни к какому русскому царскому правительству с заведомо идиотским требованием: “долой тайную дипломатию”, ибо я знаю, что пока существуют в мире “суверенные державы” и пока они борются или воюют друг с другом за целый ряд вещей, “тайная дипломатия” есть такая же неизбежность, как и военные тайны. Я не буду ходить ни на какие демонстрации, ибо это, во-первых, лошадиный способ демонстрации того, что личный состав демонстрирующего табуна считает своим “мнением”, и во-вторых, потому, что это есть бесчестный способ: люди, которые находятся в Петербурге и которые, следовательно, могут шататься по Невскому — будут давить на правительство за счет тех людей, которые живут и работают в Донбассе, в Сибири, на Волге и во всяких других таких местах, и не имеют никакой возможности выписывать ногами свои точки зрения на правительственную политику.

Как вы видите, все это есть категорически непролетарский подход к политической технике. Или, — еще больше — типично антипролетарский подход. Что же касается пролетариата, то я рассматриваю его не с экономической, а с чисто духовной точки зрения. Экономически я лично стою безмерно ниже любого американского рабочего. Психологически средний русский рабочий стоит (или стоял) безмерно выше среднего русского интеллигента. Пролетарий — это не тот, у кого нет денег. Пролетарий это тот, у кого — по марксистскому определению “нет родины”. Нет корней, нет традиции — нет и Бога. Но паче всего — нет мозгов. Он, этот пролетарий, полагает, что он знает или может знать все. И о национализации, и о социализации, и о тайных договорах, и о пользе мощных колонн, демонстрирующих где попало и что попало. Пролетарий считает, что он вправе и в состоянии дать ответ на вопрос о национализации каменноугольной промышленности, о Ялтинском договоре, о перспективах войны между: Германией и Англией в 1914 году, Германией и САСШ в 1939, СССР и остальным миром в 19..?, о технических предпосылках девальвации франка, или о дележке Палестины между Иерусалимским Муфтием и Еврейским Агентством.

Я—не пролетарий. У меня есть родина, есть традиция, и есть бог. Есть кроме того и мозги. Я считаю — удовлетворительного качества. Во всяком случае достаточного для того, чтобы отдать себе совершенно ясный отчет в том, что для решения целого ряда вещей у меня данных нет и в обозримое время быть не может. Я достаточно опытный в политическом отношении человек, для того, чтобы решение целого ряда вещей предоставить — по старомосковскому рецепту — “Богу и Великому Государю”, ибо этот способ решения даст наилучшие результаты из всех мыслимых.

Здесь я подхожу к выводу, который категорически противоречит большинству пролетарских общепринятых мнений. Принято говорить: да, при данном культурном уровне русского народа — без монархии не обойтись. Я говорю: при исторически доказанном умственном уровне русского народа — мы монархию восстановим. И не потому, что мы “некультурны”, а потому, что мы, по крайней мере в политическом отношении, являемся самым разумным народом мира. Если мы, от Олега до Сталина, при всяких смутах, нашествиях, Батыях, Гитлерах; при ужасающей “географической обездоленности” страны — построили Империю, которая существует одиннадцать веков, то не Великобритания на нас, а мы на Великобританию можем смотреть, как на некоего исторического выдвиженца. Великобритания началась в сущности только при Кромвеле — середина XVII века, и кончается при Эттли — середина ХХ-го. Мы видели все: батыев и гитлеров, республики и монархии, самые разнообразные республики и довольно разнообразные монархии. В Москве бывали и татары, и поляки, и французы и почти были немцы, и мы поили наших сивок в Амуре, на Висле, на Шпрее и на Сене: “все промелькнуло перед нами, все побывали тут”. И мы кое-где промелькнули. Культура? Культура не имеет к государственности почти никакого отношения. Тем более, что еще вовсе неизвестно, что именно мы должны понимать под культурой: моторизованного дикаря из Бечуанланда или римского пахаря из долины Тибра? Культура должна была бы подразумевать культ — религиозную и государственную традицию, уважение к религиозной и государственной традиции. И кто был культурнее: Рим с его Сивилли ными Книгами, или Италия с ее Маккиавелли? Кто культурнее: тургеневский Хорь или горьковский Кувалда? И на чем можно что-то строить? На истовости Хорей или на неистовости обитателей интеллектуальных ночлежек современности?

ЦЕРКОВЬ В МОСКВЕ

Государственное право современности также упорно занимается вопросами об отношении Церкви к Государству, как и современная политическая практика. В Москве этот вопрос был решен без всякого государственного права: Государство было всецело подчинено религии и Церковь была всецело подчинена Государству: порядок, который не влезает ни в одну из существующих схем государственного права. Это — не “цезарепапизм”, но и не “папоцезаризм” — не попытка Государства распоряжаться религией, но и не попытка Церкви распоряжаться Государством. В Москве Государство и Церковь и Нация жили определенными религиозными (или, если хотите, — религиозно-национальными) идеалами и чувствовали себя единой индивидуальностью. Выдавать друг другу какие бы то ни было письменные обязательства было бы в этом случае так же глупо, как если бы я давал бы себе самому расписки в получении от самого себя трех рублей и обязательства эти три рубля вернуть такого то числа самому себе.

Я боюсь, что это жизнеощущение нами несколько утеряно. Царь считал себя Нацией и Церковью, Церковь считала себя Нацией и Государством, Нация считала себя Церковью и Государством. Царь точно так же не мог — и не думал, — менять православия, как не мог и не думал менять, например, языка. Нация и не думала менять на что-либо другое ни самодержавия, ни православия — и то и другое входило органической частью в личности Нации. Царь был подчинен догматам религии, но подчинял себе служителей ее.

Отношение к князьям Церкви у московской монархии было по существу то же, что и к князьям земли: люди нужные, но давать им воли нельзя. Воля в руках Царя, “Сердце царево в руках Божиих”, ибо царь есть прежде всего общественное равновесие. При нарушении этого равновесия — промышленники создадут плутократию, военные — милитаризм, духовные — клерикализм, а интеллигенция любой “изм”, какой только будет в книжной моде в данный исторический момент.

Русское духовенство никогда на особой высоте не стояло. В Москве оно было еще менее грамотным, чем при Николае Втором. Безработные, не имевшие прихода, попы толпами скитались по Руси, и правительство было очень озабочено: куда бы их пристроить. Но эти попы были народом, частью народа. Они веровали его верованиями, они защищали вместе с ним Троице-Сергиевскую Лавру, они благословляли его “на брань” и сражались в его рядах.

Служилые, то есть небезработные попы Московской Руси были выборными. Их выбирал приход. И он же их оплачивал. Эта система имела свои неудобства: временами возникало нечто вроде аукциона: кто будет служить дешевле? Но в общем она означала непрерывный “контроль масс”. Выборность спасала духовенство от превращения его в орудие господствующего класса. Этим орудием наше духовенство сделалось только после Петра.

Святейший Синод, заседавший под контролем гвардейских офицеров, потом армейских офицеров, потом — чиновников, и Бог его знает, кого еще — уже не мог быть выразителем голоса русского православия.

Был, например, такой случай: Елизавета, женщина добрая, хотя в государственных делах не понимавшая ровным счетом ничего, пыталась смягчить зверство тогдашних наказаний. По ее почину Сенат выработал указ, уничтожавший пытку для малолетних — с семнадцатилетнего возраста. Синод возражал против этого проекта, ибо, по каноническим законам, несовершеннолетние считаются только до 12 лет, следовательно, пытку можно отменить только по отношению к лицам не достигшим двенадцатилетнего возраста...

Синод постепенно переставал быть голосом православной совести, а о его оберпрокурорах — уже и говорить нечего.

В течение всего послепетровского периода русской истории Православная Церковь не имела непосредственного, помимо оберпроку рора, доклада Государю — одна из крупнейших ошибок нашей пос лепетровской монархии. Рядовое духовенство, лишенное по существу всякой опоры сверху, попадало в положение становых приставов, назначавшихся местным дворянством и от дворянства зависевших. С тою только поправкой, что низшее духовенство не получало никакого жалованья и вынуждено было жить на требы. В последние десятилетия это был самый забитый слой на всей русской земле. Отданный в полное распоряжение архиерейской, “консисторской”, чисто бюрократической администрации, лишенный материальной поддержки со стороны государства, этот слой лишен был даже того выхода, какой имели все остальные граждане страны: священник не мог выйти из своей “профессии”. “Расстрижение” сопровождалось такими унизительными подробностями, влекло за собой такое ограничение в правах (в частности, запрет в течение десяти лет после снятия сана служить на государственной службе), что наше низшее духовенство, которое непосредственно обслуживало религиозные потребности народа и призвано было его воспитывать — находилось в положении крепостных. Неудивительно, что именно этот слой дал пресловутых семинаристов, поперших в нигилизм полным ходом: было от чего переть: с одной стороны, — правительственной, — полное закрепощение и пренебрежение, с другой, — общественной, — всяческие базаровские вариации на тему об опиуме для народа... Государство строило Исаакиевские и прочие соборы, но не создавало церковных. Государство строило храмы, но оставляло в запустении Церковь. И если на низах ее была некультурность, вопиющая бедность — то и на верхах было не намного лучше.

Знаменитый оберпрокурор Св. Синода К. Победоносцев, сейчас же после своей отставки, когда вчерашние подчиненные архиереи круто отвернулись от него, писал директору синодской типографии С. Войту:

“Митрополита, архиереев и нынешнего поповства не вижу, и все они стали мне противны. Подлость человеческая и низость раскрылись теперь безо всякого стыда. Кажется, и вера-то совсем исчезла в служителях Алтаря Господня”.

Победоносцеву, конечно, и книги в руки. Но обо всем этом ему надо было бы подумать, еще за оберпрокурорским столом (оберпро курор сидел на заседаниях Синода за отдельным, от остальных членов Синода, столом), а не тогда, когда этот стол пришлось оставить. И увидать “нынешнее поповство” не таким, каким оно казалось сверху, а таким, каким обер прокуратура сделала его в действительности. Действительность оказалась очень плохой. И если в Московской Руси Церковь неизменно поддерживала монархию, то первое, что сделал Синод “освобожденной России” — приказал вынести из зала заседаний портрет Государя. Было сказано и некоторое количество модных слов относительно самодержавия. Дело было в марте 1917 года. В октябре, вместо Николая Александровича, российской православной Церковью стали управлять Губельманы Ярославские... С губельмановской точки зрения все ясно: “опиум для народа”. Есть и другие точки зрения несколько более “обременительные для серого вещества мозга”. Я не буду излагать их. И не буду опровергать знаменитого в истории человечества пионерского собрания, которое “слушало” — “о существовании Бога” и “постановило” — “Бога нет”. Но даже и в аду, особенной сенсации это историческое решение не вызвало — мир продолжает жить своими законами, независимо от губельманов, пионеров и даже комсомольцев.

Но в числе этих законов есть и такой: ни нация, ни культура без религии невозможны. Одновременно с умиранием религии, умирает и нация. Так было в Греции, когда веселое скопище эллинских богов стало заменяться атавизмом софистов; так было в Риме, когда его государственный пантеон исчез в скептицизме Петрониев и синкретизме (смешение религий) Антонинов (III и IV век по Р. X.). Последний удар по “язычеству” был нанесен в 395 году (эдикт Гра циона), а 476 год считается официальной датой конца Рима — фактически Рим был кончен значительно раньше. Франция начала падать — физически и политически с эпохи революции и ее атеизма. Германия накануне своего разгрома переживала те же попытки искоренить религию, какие переживал и СССР. С той только разницей, что у нас это делалось грубо насильственным путем, а в Германии даже особых насилий не потребовалось.

Я не собираюсь ставить вопроса в чисто клерикальном разрезе: Бог, де, карает неверующих. Но в религии концентрируются все национальные запасы инстинктов, эмоций и морали. Религия стоит у колыбели, у брачного алтаря и у гроба каждого человека. В ней формулируются все те представления о конечном добре, какие свойственны данному народу — готтентоту одни, нам — другие. Умирание религии есть прежде всего умирание национального инстинкта, смерть инстинкта жизни. Тогда вступает в свои права эпикурейское смакование последних радостей жизни, — которое с такой блестящей полнотой выражено у Анатоля Франса: ведь после нас все равно потоп. И тогда вступают в свои права пункты и договоры: неверие в Бога невозможно без недоверия к человеку.

* * *

По-видимому, никогда и нигде в истории мира инстинкт жизни не проявил себя с такой полнотой, упорством и цепкостью, как в истории Москвы. По-видимому, никогда и нигде в мире не было проявлено такого единства национальной воли и национальной идеи. Эта идея носила религиозный характер или, по крайней мере, была формулирована в религиозных терминах. Защита от Востока была защитой от “басурманства”. Защита от Запада была защитой от “ла тынства”. Москва же была хранительницей истинной веры, и московские успехи укрепляли уверенность москвичей в их исторической роли защитников православия, Падение Константинополя последовало сразу же после попытки константинопольской Церкви изменить православию и заключить Флорентийскую унию с латинством, оставляя Москву одну во всем мире. Именно ей, Москве, нерушимо стоявшей на “православии”, на “правой вере” суждено теперь было стать “Третьим Римом” — “а четвертому уже не быти”.

Москва, так сказать, предвосхитила философию Гегеля, по которой весь мировой процесс имел одну цель: создание Пруссии. С тою только разницей, что для Гегеля окончательной целью была именно Пруссия, а для Москвы, сама она, Москва, была только орудием Господа Бога, сосудом, избранным для хранения истинной веры до скончания веков, и для всех народов и людей мира.

Москва думала о всем мире и об истине для всего мира. Пруссия думала о колбасе только для нее самой. И даже в 1941 году красная Москва говорила об интересах трудящихся всего мира, коричневый Берлин — об гинтерланде для Германии — гинтерланде, который будет поставлять немцам руду, колбасу и нефть. Так старый спор между идеей и колбасой, нерешенный Александром Невским, снова встал перед Москвой — уже, правда, не “православной”, а советской. Московская идея снизилась и огрубела, в нее вросла та же гегелевская колбаса, — хотя и для “всех трудящихся мира”, немецкая идея обросла некоторыми фиговыми листками по части “новой организации Европы”.

К 1942 году красная Москва стала сворачивать знамена третьего интернационала и стала вспоминать “Святую Русь” древнемосковс ких времен. И фронт устоял. Эта формулировка оказалась такой же необходимостью в 1942 году, какою была и ровно семьсот лет тому назад — в 1242 году (Ледовое побоище, разгром Александром Невским немецких рыцарей на. Чудском озере).

Если данная идея выдерживает практическое испытание десятка веков, то, очевидно, какая-то внутренняя ценность в ней есть. И атеистическому правительству нынешней Москвы становится совсем плохо — ему приходится хвататься за формулировки давным давно прошедших времен. Тех времен, когда русскому народу было хронически очень плохо, совсем плохо, когда он хронически стоял “на краю гибели”, в самом буквальном смысле этого слова, и когда инстинкт жизни должен был напрягаться до самой последней степени — иначе бы действительно никак не устояли.

Мы можем сказать: Господь Бог вложил инстинкт жизни в каждое живое существо. Мы можем сказать и иначе: инстинкт жизни формулирует Господа Бога, как свой величайший и заранее непостижимый идеал, как точку концентрации всего лучшего, что в человеке есть.

Это “лучшее”, конечно, не одинаково для всех. Но когда точка, в которой концентрируются все лучшие идеалы нации, начинает распадаться в атеизме, — начинает распадаться и сама нация. Безусловное, безграничное и недостижимое Добро, которое на всех языках человечества называется Богом — заменяется всякими другими благами.

С заменой веры в абсолютное Добро верою в относительную колбасу — все остальное начинает принимать тоже относительный характер, — в том числе и человек. С потерею веры в Бога, теряется вера и в человека. Христианский принцип “возлюби ближнего своего, как самого себя”, ибо ближний твой есть тоже частица абсолютного Добра — заменяется другим принципом: человек есть средство для производства колбасы. Теряется ощущение абсолютной нравственности.

Нравственность, раньше отодвинутая в вечно достигаемый и вечно недостижимый идеал — перестает существовать. Следовательно, перестает существовать и вера не только в человека вообще, но и в “ближнего”, и даже в самого ближнего. И тогда начинается взаимоистребление.

Результаты его мы можем видеть на совершенно практических примерах: атеисты французской революции истребили самих себя, включительно до Робеспьера. Атеисты русской революции истребили самих себя, еще не совсем до последнего — последний еще ждет своей очереди. Верующий человек, идя на преступление, знает, что это преступление — в особенности православный человек. Здесь есть какой-то тормоз. Пусть — в несовершенстве жизни нашей тормоз этот действует слабо, — но он все-таки есть. Преступления и французской и русской революций шли без всяких тормозов. Робеспьер, посылая на эшафот своих ближайших друзей, едва ли терзался какими бы то ни было угрызениями совести. Трудно представить себе, чтобы совесть говорила и в Сталине.

Иван Грозный и каялся и казнился. А Алексей Михайлович организовал всенародное покаяние перед гробом убитого по приказу Грозного митрополита Филарета.

С материалистической точки зрения человек, по существу такой же физико-химический процесс, как горение спички. Погасить жизнь или погасить спичку — не все ли равно? Простое физико-химическое воздействие на простой физико-химический акт.

Это будет совершенно логическим выводом из логически законченного атеизма — но при этом выводе никакая человеческая жизнь невозможна вообще.

Практика всей истории человечества доказывает воочию: там, где побеждает атеизм — умирает нация. От знаменитого пионерского собрания, протокольно постановившего “Бога нет” — существование или несуществование Бога ни в какой степени не меняется — но меняется жизнь пионеров: они становятся беспризорниками. Философия дидеротов ничего не изменила в основах мироздания — каковы бы они ни были — но начала сводить к небытию французский народ.

Возникает очень тревожный для нас вопрос: а в какой степени повлияет на дальнейшие судьбы России нынешний советский атеизм? И не знаменует ли он собою начало и нашего конца? Помимо воинствующей пропаганды союза безбожников — как мог действовать на страну и в особенности на ее молодежь живой пример железной гвардии ленинизма, где все друг друга резали и вырезали, да еще и как! С издевательствами и покаяниями, пытками и беспримерными унижениями, когда бухарины и прочие на коленях, унижаясь перед лицом всего мира вымаливали у гениальнейшего, у своего вчерашнего товарища, хоть каплю прощения — и не получили ни капли. Как воспитала нынешнее поколение система голода, сыска, шпионажа и террора? Алдановский Ламор говорит — по поводу французской революции, что террор истребляет одно поколение, но воспитывает другое. Наша молодежь, конечно, воспитывалась террором, родилась в терроре и жила под его непрерывным “воспитательным” влиянием. Можно было бы привести утешительный пример: татары не перевоспитали за триста лет, — так, как могли большевики за тридцать? Но этот пример не убедителен: в некотором отношении татары все-таки лучше: они грабили тело народа, но не могли добраться до его души. Удалось ли добраться большевикам? Думаю, что нет. Их живой пример был слишком близок, слишком уж отвратителен и кровав, и — поскольку я могу судить по моим личным переживаниям в СССР, — силен был, конечно, и “страх”, но отвращение было все-таки еще сильнее. Отвращение ко всему тому стилю жизни, который установили победители — не только в побежденной России, но и в победившей банде. Дантон по дороге на гильотину играл все-таки какую-то геройскую роль. Но какое воспоминание останется от дрожащей бухаринской сволочи, пресмыкавшейся у ног сволочи сталинской? От всех этих псов, из которых одни уже успели стать растленными, другие еще не успели? “Мировая солидарность трудящихся” продемонстрирована в Кремле столь потрясающим способом, что грядущие поколения едва ли захотят брать с нее пример.

Латинская поговорка утверждает: “кого Бог захочет погубить, отнимет разум”. В применении к большевикам эту поговорку можно было бы видоизменить: “кого Бог захочет истребить — отнимет совесть”. Они, как и революционеры 1789 года, провозгласили мораль без Бога — и истребили самих себя. Я не очень высокого мнения о наших комсомольцах, но думаю, что кремлевский пример безбожной организации жизни не соблазнит даже их.

Однако, в комсомольской среде антирелигиозная пропаганда укоренилась, по-видимому, довольно основательно. Комсомол, молодежь, есть, отчасти наше будущее, наша “смена”. Какую же смену исторической декорации принесет с собою эта смена поколений?

Эта тема заставляет меня сделать небольшое отступление в “молодежную сторону”. Мы живем в явно демагогическую эпоху. Всякая демагогия есть обращение к наименее умным слоям народа с наиболее беспардонными обещаниями. Обращение к “молодежи” было совершенно неизбежным — и притом обращение к ее наиболее глупому слою “ей, де, молодежи, предстоит переделать мир”.

Во времена органические и, следовательно, бездемагогические, — нация, общество, государство, — отцы говорили юнцам так: “ты, орясина, учись, через лет тридцать, Бог даст, генералом станешь и тогда уж и покомандуешь — а пока — цыц!”

В эпохи революционные, то-есть, в частности, демагогические, тем же юнцам твердят о том, что именно они являются солью земли и цветом человечества и что поколение более взрослое и более умное есть “отсталый элемент”. Именно эта демагогия и вербует пушечное мясо революции.

У меня есть внучка — совсем хорошая внучка, нечего Бога гневить. Прихожу в свою комнату. Из-под кровати голосок: Деда, уйди. Улитка работает, деда мешает. Отсталый элемент в моем лице извлек представителя молодежи из-под кровати, где он собирался заняться революционными действиями над моими рукописями. Наших взаимных отношений это, конечно, не испортило: Улитка действует совсем так, как ей полагается в ее солидном возрасте: три с половиной года. И она считает себя совсем, совсем умной. За одним единственным исключением: когда нужно идти спать. Тогда я говорю: “Деда умный, деда идет спать. Улитка тоже умная...” Здесь Улитка протестует обязательно.

Все это в порядке вещей, — так же, как и в порядке вещей двадцатилетний юнец, чрезвычайно хороший юнец, у которого, — в особенности, у русского юнца, — гормонов хватает на бросовый экспорт во всем мире, а с мозгами дело обстоит еще туговато, дефицитный товар, нужен импорт из другого поколения.

Я очень люблю молодежь, а русскую, в особенности. Если пятнадцатилетний мальчишка совсем не хулиганит — мне это не нравится. Если двадцатилетний парень очень уж религиозен, — мне это тоже не нравится. И вовсе не потому, чтобы хулиганство или безрелигиозность были бы положительными качествами, а потому что этим возрастам биологически свойственен разрыв между избытком гормонов и нехваткой мозгов. Мозги — они в свое время придут, а вот гормоны — они уже не воротятся. Поэтому некий налет атеизма вполне нормален для всякой молодежи во все времена мира.

Свои религиозные представления человек получает или по наследству — в ярком, но примитивном виде, — или приходит к ним впоследствии — уже, как к глубокому, хотя и менее яркому мироощущению. Но в двадцать лет детский примитив уже не устраивает по его наивности, понять символическое значение этого примитива человек еще не в состоянии — как не в состоянии всмотреться в мир более пристально: не до этого. Гормоны бурлят, море по колено, дух исполнен всяческой боеспособности: лишь бы подраться — а с кем и почему, — более или менее безразлично.

Юношеский, переходной возраст стоит еще на перепутьи. Он колеблется во всем, и самое простое решение вопроса кажется ему самым разумным. С очень грубой приблизительностью это можно было бы сказать и о других переходных ступенях человеческого интеллекта: крестьянство принимает религию в ее детской форме, Пушкины, Ломоносовы, Достоевские, Менделеевы, Толстые, Павловы приходят к ней же другим, более трудным, более самостоятельным, но и более прочным путем. Полуинтеллигенция, — вот та, которая сделала нашу революцию — от народа уже оторвалась, а до пушкинского или павловского уровня еще не доросла. Разница между молодежью и полуинтеллигенцией заключается, в частности, в том, что молодежь — она вырастает. А полу интеллигенция, по-видимому, не вырастает никогда.

Таким образом комсомольского безбожия нельзя принимать ни слишком всерьез, ни слишком буквально. У русской молодежи нет, может быть, веры в Бога, но нет и неверия. Она — как тот негр из киплинговского рассказа, для которого Богом стала динамо-машина. Да, суррогат — но все-таки не безверие. Для комсомольца Богом стал трактор — чем лучше динамо-машины? Да и в трактор наш комсомолец верит не как в орудие его личного будущего благополучия, а как в ступеньку к какому-то все-таки универсальному “добру”. Будучи вздут — он начнет искать других ценностей — но тоже универсальных.

Я бы сказал, что русский комсомолец, как он ни будет отбрыкиваться от такого определения, если и атеистичен, то атеистичен тоже по православному. Если он и делает безобразия, то не во имя собственной шкуры, а во имя “мира на земли и благоволения в чело вецех”. Не совсем его вина, что ни из мира, ни из благоволения не получилось ровно ничего: откуда ему, бедняге, было понять действительность, в особенности, принимая во внимание то обстоятельство, что и старшие поколения, при всей их талантливости — особенными мозгами не блистали.

Однако, доказывать неизбежность возврата комсомольца к православию — я не в состоянии. Здесь мы входим в трудно определимую область. По такому же приблизительно поводу Герцен лет сто тому назад писал:

“о той внутренней силе и не вполне сознательной силе, которая столь чудесно сохранила русский народ под игом монгольских орд и немецкой бюрократии, под восточным татарским кнутом и под западными капральскими палками, которая сохранила прекрасные и открытые черты и живой ум русского крестьянина под унизительным гнетом крепостного состояния. ..” “о той силе и вере в себя, которая жива в нашей груди. Эта сила нерушимо сберегла русский народ, его непоколебимую веру в себя, сберегла вне всяких форм и против всяких форм. Для чего? — Покажет будущее”.

В другом месте той же книги Герцен пишет:

“Я считаю великим счастьем для русского народа, что он не был испорчен католицизмом. Вместе с католицизмом, его миновало и другое зло. Католицизм, подобно некоторым злокачественным болезням, может быть излечен только ядами. Он ведет за собою протестантизм, который освобождает умы с тем, чтобы с другой стороны снова поработить их”. Я привожу Герцена, как писателя, который никак не страдал “первым уклоном”. Он не договаривает до конца: так в чем же состояла та “внутренняя не вполне сознательная сила”, которая сохранила и сохраняет русский народ? На этот вопрос значительно раньше отвечала Московская Русь, а несколько позже ответили Аксаковы, Достоевский, В. Соловьев, Менделеев, Павлов, Розанов: она состояла в православии.

Точка зрения этих людей на православие не всегда совпадала с теми определениями, которые давали и дают православию профессиональные служители православной Церкви.

Тема о профессиональных служителях Церкви вызовет, я знаю, такое же отношение со стороны богословов, как и тема о религии со стороны безбожников. Но если мы попытаемся проанализировать любую отрасль человеческой деятельности, любой вид “служения человечеству”, то везде и всюду, мы, кроме интересов “службы”, найдем и интересы “профессии”. Медицина есть, конечно, “служба человечеству”. Но врачи, по крайней мере, подавляющее большинство врачей, кроме интересов службы, имеют еще и свои интересы — чисто личные. Это — интересы их собственной карьеры, — в том числе даже и чисто научной, интересы социального положения, в худшем случае — просто интересы врачебного гонорара. Всякий хирург склонен прежде всего резать — и здесь очень трудно отделить интересы пациента от интересов врача. Довоенные попытки ввести у нас венерические диспансеры наталкивались на резкое сопротивление, — в частности и со стороны врачей, которые мотивировали свою оппозицию, так сказать, моральными доводами: страх перед венерическими болезнями служит, де, морально сдерживающим началом, ставит некую преграду общественному разврату. Попробую для ясности привести гипотетический случай: если некий Иванов изобретет такое полоскание, которое начисто ликвидирует все зубные болезни, то зубные врачи — протестовать публично, может быть, и не будут, но и в особый восторг тоже не придут — им-то куда будет деваться?

Это касается медицины, той области, в которой процент честных людей доходит, по-видимому, до максимума, в особенности, в русской медицине. Адвокатура стоит значительно ниже. Древнеримс-кие законники боролись против медных таблиц, на которых были впервые вырезаны римские законы. Сегодняшние законники прячут свою юриспруденцию в такие дебри многотомности, казуистики, разъяснении, прецедентов и прочего что средний человек сегодняшнего дня, как и средний человек первых веков Рима, стоит одинаково беспомощным перед монопольными владетелями, хранителями и толкователями права.

Было бы слишком банально объяснить это простой недобросовестностью. Здесь действует, помимо всего прочего, консерватизм всякой или почти всякой профессии. Старый русский генерал, скажем, начала девятисотых годов, рос, воспитывался и продвигался в обстановке известной традиции, в которую входила и крепостническая дисциплина, и действие сомкнутыми массами, и стратегия пушечного мяса, и “пуля дура, а штык молодец”. Хотел ли этот генерал поражений русской армии? Конечно, нет. Но он боролся и против нарезного оружия, и против пулеметов и против броневых щитов на артиллерии — боролись даже такие выдающиеся представители русского военного мира, как генерал А. Драгомиров. Английские представители английского военного мира примерно так же боролись против введения танков. Русский — еще парусный адмирал, в одном из морских рассказов Станюковича бросает презрительный упрек молодому “паровому” моряку:

— Стыдно-с! Молодой человек, — а служите на самоваре! Это, к сожалению, общечеловечно. Хотят ли эти люди пользы своему делу? В подавляющем большинстве случаев — хотят. Вредят ли они этому делу? Разумеется, вредят. Можно ли назвать их глупцами? Это — как сказать. Наполеон презрительно выгнал вон Фультона с его проектом парового судна, — а это случилось во время приготовления Булонской экспедиции. Основатель современного всемирного почтового союза, начальник германской почты Стеф фен примерно также выгнал вон юного Ратенау — владельца АИГ, когда тот предложил эдиссоновский телефон: “во всем Берлине не найдется двадцати трех человек, которым могло бы понадобиться эту дурацкое изобретение”. В Берлине оказалось около полмиллиона людей, которым это изобретение вопреки Стеффену, все-таки понадобилось. Вирхов пытался ликвидировать на корню коховское открытие туберкулезной палочки, а русская критика скулила об оскудении русской литературы, — как раз в те времена, когда в этой литературе работали Толстой и Достоевский...

Здесь, как я говорил, сказывается исконный консерватизм каждого человека. Парусный адмирал может объяснить очень многое. Он вырос под парусами. Он впитал в себя не только технику, но и поэзию парусного флота: лебединую снежность парусов, лихую акробатику парусного маневра, весь тот склад и стиль жизни, которые выросли на корабле из сочетания парусной техники и крепостнических отношений. Предчувствовал ли он то время, когда вместо белоснежного и безглагольного крепостного “марсового” возникнет замызганный машинным маслом мастеровой, техник, инженер и — вся жизнь станет как-то непонятной и неприемлемой? И не будет в этой жизни ничего, что составляло и гордость, и радость, и карьеру, и даже доход нашего парусного старичка?.. Так рыцари средних веков смотрели на первый пудовый и топорный аркебуз: может быть и стреляет, но нам-то от этого что?

* * *

Я утверждаю, что хранителем православия является русский народ или, иначе, — что православие является национальной религией русского народа.

Если мы посмотрим на религиозную историю человечества не богословским оком, то мы увидим воочию, что мировое распределение религий с очень большой степенью точности повторяет мировое распределение рас или наций. Христианство является исключительно европейской религией, и на месте его рождения — в Палестине — от него не осталось ничего. Тысячелетние попытки продвинуть христианство за пределы европейской расы тоже кончились ничем. Микроскопическое количество новообращенных в Индии, Китае или Японии решительно ничего не меняет в общем положении дел. В пределах европейской расы — латинские народы остались верными католицизму, и ни один из них не принял протестантизма — ни в каком из его вариантов. За исключением южных немцев — где очень сильна латинская примесь — все германские страны отбросили католичество. Из славянских стран (если не считать Чехию, которой католицизм был навязан вооруженным путем), только Польша осталась носительницей и жертвой католицизма. Россия от дня рождения своего и до сегодня стоит на православии.

Так обстоит дело сейчас и мы едва ли можем предполагать, что в обозримый период времени это может измениться. Мысль о национальной религии высказывал и Достоевский, предусмотрительно вложив ее в уста Шатова (“Бесы”):

“Цель всякого движения народного во всяком народе и во всякий период его бытия есть единственно лишь искание Бога, Бога своего, непременно собственного, и вера в Него, как в единого истинного... Бог есть синтетическая личность народа, взятого с начала его и до конца... Если великий народ не верует, что в нем истина (именно в одном и именно исключительно)... то он тотчас же обращается в этнографический материал, а не в великий народ...”

Вопрос о национальной религии может быть решен в двух плоскостях. Первая: народ творит своего Бога по образу и подобию своему. Вторая: Бог дает каждому народу ту меру познания истины и в той форме этого познания, какая свойственна духовному складу данного народа. И в том и в другом случае данная религия будет идеалом данного народа — безразлично, дан ли этот идеал извне, путем откровения, или выработан народом изнутри, или путем пе реработки откровения приспособлен к духовным потребностям народа. Этот вопрос, не безразличный с богословской точки зрения — совершенно безразличен с морально-политической.

Во всяком случае, православие является национальной религией русского народа и, вместе с этим народом, склонно рассматривать себя, как будущий светоч всему человечеству. К этому же выводу приходят и некоторые западноевропейские мыслители, разочаровавшиеся и в католицизме и в протестантизме. Спор о мировом будущем в настоящее время ведут собственно только три религии: православие, католицизм и протестантизм. Во всяком случае в той сегодняшней обстановке, когда культура белой расы завоевывает весь мир.

Но эта культура практически всегда работала на разъединение людей. Она, впрочем, была не первопричиной, а только орудием того морального состояния, о котором в свое время писал Достоевский (“Дневник Писателя”, 1873 г., Введение):

“Все европейцы идут к одной и той же цели, но они все разъединяются между собою почвенными интересами, исключительны друг к другу до непримиримости... Они перестают понимать друг друга, они раздельно смотрят на жизнь, раздельно веруют и поставляют это себе за величайшую честь... И тот и другой во всем мире замечают только самих себя, а всех других, как личное себе препятствие...” Русская “Бесчеловечность”, которую Достоевский проповедует во всех своих писаниях, сейчас, я боюсь, несколько поблекла. Во всяком случае, на весьма значительный период времени. Нет все-таки худа без добра: после того, как одни называли нас унтермен шами и зумпфменшами, низшей расой, годной только для удобрения высшей культуры, а другие взращивали свои победы на полях, удобренных нашей кровью, — нам очень бы не плохо, идею служения человечеству заменить, — повторяю, хотя бы на время, — идеей служения самим себе. Истинно христианскую формулировку: “кто хочет быть первым — будь всем слугою”, нам нужно попробовать прочесть с конца: “кто хочет быть всем слугою — будь первым”. Мы должны сказать самим себе — скромно, но твердо, что мы, русские, есть моральная аристократия мира, — идущая на смену земельной и финансовой.

* * *

Роль православия в утверждении и в защите нашего морального первенства может быть сформулирована двояко: чисто богословская формулировка будет утверждать, что только в православных странах истинное учение Христа, полученное из Византии, сохранилось во всей его чистоте. Национальная формулировка будет искать объяснения в духе нации, не только пассивно воспринявшей византийское христианство, но и переработавшей его на свой лад. Против теории переработки богословы будут, конечно, возражать: если переработка, тогда где же нетронутость первоначального учения? Но нужно все-таки сказать, что весь склад византийского православия самым резким образом отличается от русского. И что, например, православие современной Греции или Румынии, ничем догматически не отличающееся от нашего, выросло на иной психологической базе и имеет иную психологическую настроенность.

* * *

Православие — не только догматически, но и практически — выступает в мире, как религия наибольшей человечности и наибольшей любви. Как религия наибольшей надежды и наибольшего оптимизма. Православие оптимистично насквозь, и учение о Богочеловеке есть основной догматический опорный пункт этого оптимизма: Бог есть абсолютная Любовь и абсолютное Добро, и между Богом и человеком есть нерушимая непосредственная личная связь — ибо Бог, как и человек, есть ЛИЧНОСТЬ, а не слепая сила природы.

Человек, следовательно, в этом мире не одинок. И не бесцелен. Если вы когда-нибудь интересовались астрономией и не с практической целью зазубрить эксцентрицитет планетных орбит или число тысяч световых лет до одного из таинственных провалов в Галактике, — то вам, вероятно, знакомо непосредственное ощущение бессмыслицы и жути. Где-то на задворках бесконечности болтается микроскопический сгусток межзвездной пыли — наш Млечный Путь. Где-то в этом сгустке бесследно затеряна солнечная система. На одной из ее пылинок появилась поверхностная ржавчина — земная кора, и на поверхности этой ржавчины — подвизаются, видите ли, великие люди и формулируются, видите ли, великие идеи. Бескрайнее одиночество, бессмыслица и жуть. И если материя — все, а дух — ничто, то все в мире не имеет никакого смысла. В том числе и вы, и я. И книга, которую я пишу, и Россия, за которую мы, может быть, умрем. Тогда все это совершенно и абсолютно бессмысленно: нелепая гниль на микроскопически тонкой плесени земной коры.

Христос сказал: не хлебом единым жив будет человек. И если вы и живете интересами не только вашей хлебной карточки, то вопроса о смысле или бессмыслице, цели и бесцельности вы не можете не поставить перед своей мыслью — и перед своей совестью тоже. Для огромного большинства человечества этот вопрос и ставится и разрешается инстинктивно, почти бессознательно, — как инстинктивно и бессознательно ставится и решается вопрос о поле, о любви и о семье. Или, иначе, как ставится и решается вопрос о жертве в пользу защиты родины. Вы никогда и ничего не сможете сказать о Боге человеку, рожденному духовным евнухом. Это точно так же недоказуемо, как недоказуема женская красота для, скажем, Шопенгауэра: что-то в человеке не работает. Мне никогда не приходилось беседовать со Сталиным, — но если бы пришлось, я не вижу решительно никакой возможности доказать ему реальность существования, скажем, чувства дружбы и товарищества: у него их нет. Для него Бухарин, пока он был жив, и Ленин, если бы он остался жив, — какие-то гнилостные процессы на плесени земной коры и раздавить их своим сталинским сапогом ничего решительно не стоит, — не надо даже никакого морального усилия над самим собой. Совершенно ясно и просто — зарезать своего ближайшего друга с тем, чтобы на вырученные из его кармана деньги наслаждаться мороженым или вином, бифштексами или властью: никакой нравственности нет. В мире микроскопической плесени позволено все. И тогда люди истребляют друг друга. “Бытие Бога” доказывается, так сказать, “от противного”. Не хотите? - Ну, что ж, попробуйте без Бога...

Практическая сторона всех религий человечества изъедена всякими пороками. Я никак не собираюсь утверждать, что православная Церковь чужда этих пороков: все в мире очень далеко от совершенства. Но у нас их все-таки меньше, чем где бы то ни было. Православие не организовывало инквизиции, как организовывали ее и католицизм и протестантство, православие никогда не жгло ведьм и еретиков, и всякие попытки протащить к нам это великое изобретение западноевропейской культуры немедленно встречались самыми резкими протестами со стороны русского церковного мира. Индульгенции, которые жаждавшие прибытков восточные патриархи привозили на Московскую Русь, так и остались нераспроданными: идея взятки Господу Богу Руси была и осталась чужда. Православие почти никогда не пыталось утверждаться и распространяться насилием — первые шаги в этом направлении сделал Петровский полупротестантский Синод. Православие несло и несет в мир то искание Божьей Правды на грешной нашей земле, которое так характерно для всей русской литературы, для всех преданий и былин русской истории, для всего народа вообще. Православие — не торопится: Бог правду видит, да не скоро скажет. Но все-таки “скажет”! И нельзя ускорять насилием поставленных Им сроков.

Если исключить трагическую историю со старообрядцами, то никогда православие не пыталось навязать себя кому бы то ни было силой. Были завоеваны татарские завоеватели — и никто не трогал их религии. Были как-то включены языческие племена — и никто не резал их за идолопоклонство, как в соответственных случаях резали другие религии мира. В шестую часть земной суши, на которой вперемежку расположились полтораста наций, народов и племен — православие внесло невероятно много мира и света, дружбы и любви. Я подчеркиваю слово “невероятно” — ибо это в сущности граничит с чудесным: представьте себе, что на этой территории и среди этих народов “господствующей” оказалась какая бы то ни было другая религия или другой народ — сколько было бы религиозных войн (а мы их не знали совершенно), сколько было бы костров и застенков, сколько было бы попыток миссионерствовать и рублем и дубьем.

Православная терпимость — как и русская терпимость, происходит, может быть, просто-напросто вследствие великого оптимизма: правда все равно свое возьмет — и зачем торопить ее неправдой? Будущее все равно принадлежит дружбе и любви — зачем торопить их злобой и ненавистью? Мы все равно сильнее других — зачем культивировать чувство зависти? Ведь наша сила — это сила отца, творящая и хранящая, а не сила разбойника, грабящего и насилующего. Весь смысл бытия русского народа, весь “Свете Тихи” православия погибли бы, если бы мы хотя бы один раз, единственный раз в нашей истории, стали бы на путь Германии и сказали бы себе и миру: мы есть высшая раса — несите к ногам нашим всю колбасу и все пиво мира...

... И я все-таки буду утверждать, что наше православие есть результат переработки византийского христианства русским народом. Византия “Правды Божией” не искала вовсе, — как не ищет ее и современная, тоже православная, Греция. Это, все-таки, идет из каких-то — нам совершенно неизвестных глубин русского народного сознания. Я бы очень советовал русскому читателю самолично проделать такого рода литературно-исторический эксперимент.

Кое-кто из нас еще помнит русский былинный эпос. Очень немногие кое-как знакомы и с германским, — с “песней о Нибелун гах”. Прочтите и сравните. Наши богатыри “честно и грозно” стоят на страже земли русской, живут в несокрушимой дружбе — и если Илья Муромец посмеивается над Алешей Поповичем, то это делается в порядке дружеского зубоскальства. Если Васька Буслаев и хулиганит, то беззлобно, просто от избытка сил, да и то потом кается. Здесь все светло, ясно, дружественно. В “Песне о Нибелунгах” — зависть и предательство, убийство из-за угла, яд, зависть, взаимоистребление, — все это громоздится каким-то кошмарным клубком. И в конце этой героической эпопеи герои пьют кровь убитых товарищей и гибнут все — гибнут не в борьбе с внешним врагом, — а истребляя друг друга до последнего — чтобы “золото Рейна” не попало никому. Здесь все окрашено в цвета крови и грязи. Здесь все пропитано завистью и ненавистью. Здесь всякий друг другу наличный враг и потенциальный убийца. И убивают друг друга все. Гибнут не в честном бою за родину, за защиту своих полей и сел, детей и жен, а в каких-то идиотских феодальных войнах из-за выеденного яйца. Найдите в какой-нибудь литературной хрестоматии краткое изложение событий этой всегерманской эпопеи и прочтите сами.

Были и у нас — в Сибири и на Кавказе вещи, которыми хвастаться нечего. Но все это не может идти ни в какое сравнение с европейским культуртрегерством...

В романе М. Алданова “Девятое Термидора” (пролог) молодой русский, Андрей Кучков, попадает в Париж XII века. Смотрит на сожжение еретиков: “страшно, но интересно: в Киеве никогда никого не жгли и даже вешали редко”. Смотрит с интересом на Собор Парижской Богоматери — и

“боится немного, как бы этот собор не оказался лучше церкви Святой Софии, которую великий князь Ярослав воздвиг в Киеве на удивление миру. Оказалось, однако, что оба храма совершенно друг на друга непохожи. Оба были на редкость хороши, только киевский светел и приветлив, а парижский угрюм и страшен: день и ночь”.

Православие светло и приветливо — нет в нем ничего угрюмого и страшного, Оно полно уверенности и оптимизма, — любовь и правда — все равно возьмут свое. Русский язык, кажется единственный язык в мире, который в слово “правда” вложил два по существу противоположных смысла: “правда” — это то, что есть, действительность, факт. И “правда” — то, чего нет, чего еще нет, но что должно быть. Правда свидетельского показания о настоящем и правда Божьего обещания о будущем — сливаются в одно слово и почти в одно понятие. И русский православный народ веками и веками работает для этого слияния: для превращения Божьей правды в правду реальной действительности.

* * *

После великой катастрофы мы стоим перед великим возвращением в свой дом, к своему идеалу. Сейчас он загажен и замазан, заклеен лозунгами и заглушен враньем. Но он существует. Нужно очистить его от лозунгов и плакатов, от иностранных переводов и доморощенного вранья, нужно показать его во всей его ясной и светлой простоте. Но не в вымысле “творимой легенды”, а в реальности исторических фактов. Наше будущее мы должны строить исходя из нашего прошлого, — а не из не наших шпаргалок и программ утопий и демагогии. Всю политическую работу нашего будущего мы должны начинать совсем с другого конца, чем это делали наши деды и наши отцы, — иначе наши дети и внуки придут к тому же, к чему пришли мы: к братским могилам голода и террора, гражданских и мировых войн, к новому периоду первоначального накопления грязи и крови, злобы и ненависти. Нам, прежде всего, нужно знать нашу историю, — а мы ее не знали.

ВОЕННЫЕ УСИЛИЯ МОСКВЫ

Киевские эмигранты только что ушли из опостылевшего Киева, с его боярством, ростовщиками, работорговлей, усобицами, взаимной резней и степными набегами, от которых страну уже некому было охранять: Киев сгнил изнутри. Только что осев на тощих суздальских суглинках, эти люди, заброшенные в далекую, глухую, лесную провинцию сразу же подымают знамя русской демократической великодержавности. Андрей Боголюбский, сидя в глуши и опираясь на смердов, командует всею Русью, громит крамольное гнездо Киева, становится “самовластием” — но гибнет от заговора в 1174 году. Его преемники, — в особенности Всеволод Большое Гнездо — снова подымает упавшее было знамя, но пятьдесят лет после смерти Боголюбского на Русь сваливается татарское нашествие. От возрожденной русской государственности остаются только кровавые осколки. Повинуясь таинственному, но могучему инстинкту государственности, эти осколки снова начинают как-то концентрироваться, сливаться в единую державу, ликвидируя феодальные попытки внутри страны и в то же время ведя совершенно беспримерную по своей тяжести борьбу во вне ее. Эта борьба — борьба с татарской разновидностью степи — тянется пять веков — до Екатерины Второй или точнее, до Потемкина-Таврического, включительно.

Позднейшие историки будут не без гордости говорить: авангард Европы! Какой тут авангард! Быть авангардом для Польши или Швеции, тевтонского ордена или позднее тевтонской Пруссии — москвичи, конечно, и не думали. Да и та армия, “авангардом” которой была якобы Москва — во всю меру сил своих старалась съесть свой собственный авангард. И если западноевропейским армиям это не удалось — как не удалось и азиатским, то вовсе не потому, что Европа питала какие бы то ни было нежные чувства к своим защитникам с востока. Русские историки по двухсотлетней привычке рассматривают Россию, как какой-то привесок к Европе — и сами этого не замечая, оценивают русские дела с нерусской точки зрения. Отсюда и теория защиты Европы: при некотором, не очень значительном напряжении воображения можно построить и другую, аналогичную теорию: Москва была авангардом Азии, защитила ее от Европы. И эта восточная точка зрения будет также законна, как и западная: ведь, в самом деле, защитили, никого не пустили — ни поляков, ни шведов, ни французов, ни даже немцев. Приблизительно в этой плоскости ставят вопрос так называемые евразийцы. Я думаю, что будет проще поставить вопрос иначе: защищали самих себя. Защищали и против Азии и против Европы. Европа собиралась нас съесть точно так же, как собиралась и Азия. Неудача никак не зависела ни от азиатских, ни от европейских дружественных чувств по нашему адресу. Мы сумели себя защитить. Однако, стоимость этой защиты далеко превзошла все то, что в аналогичных случаях платили народы, которые тоже сумели себя защитить. Те, которые не сумели — заплатили, конечно, дороже: своим национальным существованием. Стоимость нашей защиты мы можем — очень приблизительно — определить установив военные усилия Москвы и то разорение, которое приносили с собою не только азиатские набеги, но и наша защита против них.

Мы все знаем официальную историю татарского ига, все эти “дани-невыплаты, хански невыходы”, ту контрибуцию, которую лет четыреста Русь регулярно выплачивала степным разбойникам. Знаем и о карательных экспедициях ханов, предпринимавшихся или при отказе платить контрибуцию, или при восстаниях, или, просто, при физической невозможности уплаты. В результате этих контрибуций Руси приходилось платить живыми людьми: тем татарским полоном, который захватывали степняки и продавали потом на всех не только восточных, но и южных рынках — до итальянского и испанского включительно. Гораздо менее известна неофициальная, так сказать, частно-предпринимательская сторона этого ига.

Татарская степь давила и грабила не только в порядке той государственности, центром которой была Золотая Орда. Отдельные отряды предпринимали свои набеги и независимо от Золотой Орды. Иногда это были феодальные ханы, отколовшиеся от централизованного татарского руководства, и действовавшие на свои риск и страх, иногда это были просто грабительские шайки, иногда, просто орды, которые кочевали поблизости от русских мест и соблазнялись близостью добычи. Об этаких степных викингах наши историки говорят только мельком, и я не знаю, существуют ли в нашей историографии исследования, посвященные быту и потерям этой “малой войны”. Платонов в своих “Очерках по истории смуты” приводит отрывочные данные о стройке и судьбах бесчисленных “украинных городов”. Ключевский совсем мельком упоминает о том, что Курск, разоренный Батыем, триста пятьдесят лет стоял пустым и был восстановлен только при царе Феодоре в 1597 году. От времени до времени подвергалась почти полному уничтожению и сама Москва, но в большинстве случаев ей все-таки удавалось отсидеться, отбиться, и степные хищники, разбившись о ее стены — ее окрестности опустошали совсем уж дотла. Такой книги по-видимому нет, но она была бы чрезвычайно интересна: история какого-нибудь совсем середняцкого городка, вроде Переяславля Залесского, или Шацка, Путивля и прочих. Что пережил он за триста лет борьбы со степью? Сколько раз оставались от него одни развалины, как на этих развалинах снова появлялись русские люди, снова строили, укрепляли, возделывали, как приходили очередные нашествия, как снова все сметалось с лица земли, и как — с каким-то совсем неправдоподобным упорством — снова появлялись “разного чина люди опять строился город и как он все больше и больше становился “тылом” — степь уходила, отступала, впереди нашего Шацка или Путивля создавались новые форпосты, оттесняли степь еще дальше и как люди сегодняшнего Шацка только в очень туманных преданиях помнят сверхчеловеческие лишения и усилия своих прадедов. Кое-что мы знаем из курсов русской истории. Но в этих курсах нет даже подсчета того, сколько раз подвергалась разгрому столица. То, что сказано о стройке жизни и борьбе украинных городов, воспринимается нами столь же ярко, как и любая статистическая таблица: в таком-то году жило столько-то людей, в таком-то осталось меньше одной десятой. Живой картины у нас нет. Ибо, в сущности, нет у нас и истории нации — проф. Виппер тут совершенно прав. Есть история “правительственных распоряжений и указаний”, есть весьма подробная летопись войн и хроника дворцовой жизни — со всеми ее альковными подробностями, но истории нации у нас нет. Биография какой-нибудь церквушки Путивля или Ряжска дала бы нам говорящий кинофильм: вот что было прожито и пережито вокруг этой церквушки за семьсот лет.

Мы знаем — по Соловьеву, Ключевскому и Платонову, как создавался и укрепленный пояс вокруг Москвы, эта “линия Мажино” Московской Руси, более удачливая, чем ее французские и прочие подражатели двадцатого столетия. В своем первом, известном нам варианте, она проходила по Оке в верстах в восьмидесяти от Москвы. Коломна, Кашира и Серпухов были передовыми укреплениями Москвы. Дальше, к юго-востоку от Оки, шло уже “поле”, территория, где пахарь мог полагаться на собственные силы и, еще больше, на тонкость собственного слуха и быстроту собственных ног: никакая защита на этом поле была невозможна.

Окская линия, как и последующие кольца укрепления не были похожи ни на линию Мажино, ни на Китайскую стену: это был укрепленный пояс, рассчитанный не только на пассивную, но и на активную оборону. Впереди окской линии выдвигалась цепь “сторожей”, мелких укрепленных и наблюдательных пунктов, от них высылались “станицы”, — конно-разведывательные отряды, — между ними протягивались линии засек и завалов, существовала очень сложная и прекрасно разработанная система сигнализации и связи, татарские “сакмы”, большие дороги татарских набегов, находились под постоянным наблюдением. И все-таки степь прорывалась в Москву.

Для степняка-кочевника всякий “поход” был вместе с тем и “бытом”: он не нарушали привычного образа жизни, ни привычной работы. Кочевали ли его стада в предгорьях Алтая или по степному берегу Оки — было, в сущности, безразлично. Там, где могли пастись баран и конь, — кочевник был у себя дома. Отсюда та страшная легкость передвижения огромных масс за которою, при тогдашней технике, никак не мог угнаться никакой оседлый народ. Для пахаря поход — это отрыв от дома, от пашни — следовательно и от хлеба. Если прорыв на Москву оказывался неудачным — степняк с той же стремительностью откочевывал на восток, с какою он шел на запад — и угнаться за ним было совершенно невозможно. Не было такого пункта, достигнув которого можно было бы сказать: вот теперь — конечно, цитадель разбойников разрушена — ибо разбойники могли уйти хотя бы и в Монголию — часть их впоследствии и уходила. Очень трудно было — при тогдашней технике, при тогдашних путях сообщения и разбросанности населения — более или менее своевременно обнаружить концентрацию татарских таборов и собрать достаточный заслон. Вынырнувши “искрадом” татары прорывались на Русь острым клином, развертывая свою конницу широким веером — и сметали все. Они не собирались ни задерживаться, ни укрепляться. Их задача была проще и поэтому легче: налететь, урвать и удрать. Задача обороны была соответственно сложнее, ибо не было определенных стратегических пунктов, которые надо было защищать в первую очередь. “Стратегическим пунктом” был всякий русский человек, которого можно было взять в плен и продать в рабство. Старики и дети истреблялись, деревни сжигались, работоспособное население уводилось в полон. Этими полонянниками — лучшим элементом страны — были наполнены и восточные и средиземноморские рынки. Никакая статистика никогда не сможет учесть, сколько миллионов людей страна потеряла только таким образом. Но, с очень грубой приблизительностью, можно определить во что именно обошлась эта торговля самим татарам.

Историки анализируют причины упадка Орды и не касаются вопроса, который напрашивается сам по себе: такие налеты очень дорого обходились Руси, но во что именно они обходились татарам?

Мы не знаем цифр населения ни Москвы, ни Орды XIII века. Но судя по тем массам, которые Орда бросала на Москву и, которые, кроме того, у нее оставались для других операций, трудно предположить, чтобы татарские массы были бы количественно меньше русских. Шестьсот лет спустя первая всероссийская перепись 1897 года определила количество татар в 1,9 % ко всему населению Империи и русских — в 72,5%. Если бы были цифры, допустим, XV века, то они, вероятно, указывали бы на количество татар, равное, допустим, половине русского населения. Или иначе говоря, начиная от исходного пункта первого татарского нашествия пропорция татар и русских постепенно уменьшалась не в пользу татар. И по всему ходу борьбы Москвы со степью довольно ясно видно, как постепенно слабел напор татарской массы, и усиливался отпор русской, как татарские полчища превращались в небольшие, сравнительно, разбойные отряды, пока завоевание Крыма не положило конец и им.

Здесь опять действуют “неслышные органические причины”, говорит Л. Тихомиров. Эти причины едва ли лежали в разнице коэффициента рождаемости. При нападении на Русь и сами татары несли страшные потери. Когда налет удачно сходил с рук, когда татарам удавалось и прорваться и удрать — эти потери, вероятно не были особенно велики. Но когда орду перехватывали, — она подвергалась полному уничтожению. В более поздние времена примеры такого уничтожения давали малороссийские гетманы: они подстерегали татарские орды на путях к северу или с севера обратно и вырезывали всех. Казанские походы Ивана III и Ивана IV сопровождались страшной резней. Отголоски этой ожесточенности докатились до наших последних столкновений с Азией — до наших кавказских и среднеазиатских войн. Монгольская степь поставила перед русским народом вопрос о борьбе не на жизнь, а на смерть — и поплатилась жизнью.

Однако и наши потери были чудовищны. Периодически выжигались городские центры страны, — и Курск с его трехсотпятидесятилетним запустением никак не был исключением, — разорялось и разбегалось крестьянское население, лучшие элементы страны или гибли в боях или уводились в полон, и надо всей страной в течение почти тысячи лет устанавливался постоянный и вызванный беспощадной неизбежностью режим военного положения. Мы никогда не сможем сказать, во что обошелся стране этот режим. Но были сделаны кое-какие подсчеты того, во что обошлась нам Турция.

А. Керсновский в “Истории русской армии” (т. 1, стр. 9) приводит исследования профессора В. Ламанского, согласно которым с XV по XVIII век включительно из Великой и Малой Руси, частично из Польши (Польша тогда владела русскими западными областями) в турецкий плен было уведено от трех до пяти миллионов человек. На основании исследования архивов венецианской республики, проф. Ламанский рисует такую картину:

“Венецианские посланники XVI века говорят, что вся прислуга Константинополя у турок и у христиан состояла из русских рабов и рабынь. Не было нянек и кормилиц, если крым-цы долго не чинили набегов на Восточную и Западную Русь... Венеция и Франция употребляли русских рабов на военных галерах, как гребцов колодников, вечно закованных в цепи. Кольберг особенно не жалел денег на покупку этих рабов на рынках Леванта”.

Вопрос, как видите, шел не о рынках и “сферах влияния”, не о завоеваниях территорий и ограблениях естественных и неестественных богатств, вопрос шел о быть и не быть. За четыре века после татар Русь потеряла от трех до пяти миллионов, а это был лучший элемент нации. Сколько она потеряла за время борьбы с татарами? Примите во внимание значение миллиона для тех времен: вся Россия при Иване Грозном насчитывала меньше пяти миллионов. Значит только турки увели в плен массу, почти равную всему населению страны в середине XVI века. Сколько увели татары? Сколько людей погибло в боях? Сколько их погибло при транспорте живого товара от мест его добычи до мест его сбыта? В сумме это, вероятно, будет в два или в три раза больше людей, чем их имела вся Россия во времена Грозного.

Западная Европа ничего подобного не знала. Никакие степняки не уводили в рабство ее населения. Западная Европа тихо и семейственно резала сама себя. Руси же пришлось с первых дней своего существования до 1941 года включительно, бороться за голую жизнь на своей земле.

* * *

С самого первого дня своего государственного рождения, а может быть и до этого, Киевская Русь стала строить целую сеть защитных сооружений от степи. Остатки этой сети сейчас известны на Украине под таинственным названием “змиевых валов”. Но наши исторические источники ничего об этих укреплениях не говорят — свидетельства о них мы получили только из иностранных источников. И поэтому трудно сказать — переняла ли Москва старокиевскую систему или пришла к ней самостоятельно.

Сооружение защитной линии против вражеских нашествий — не является, конечно, особенно оригинальным изобретением. Самым знаменитым из них является Великая Китайская Стена: она, как известно, не помогла — монголы завладели Китаем. Самым последним — французская линия Мажино — она тоже не помогла. Отличием московской системы от всех остальных является ее наступательная роль, роль которую не смог выполнить даже римский вал, ограждавший Империю от тевтонских полчищ. Отличие московской линии, или — точнее — московских линий — от всех остальных линий военной истории заключается в том, что они свою роль выполнили полностью — не только оградили Москву от нашествия с востока, но позволили России перенести ее опорные пункты с берегов Оки на берега Тихого Океана — или, говоря грубо, с расстояния 80 верст от Москвы на расстояние восьми тысяч.

Первая линия, о которой до нас дошли более или менее определенные данные, шла по Оке — с востока, от Мурома на Колыму, Серпухов, Боровск, Можайск, Волоколамск. Это было передовое укрепленное кольцо, внутри которого располагалась цепь внутренних укрепленных пунктов (Богородск, Бронницы, Подольск и др.) и от которого протягивались наружу вооруженные щупальцы засек, застав, сторожей и прочего. С течением времени эти щупальцы превратились во вторую линию укрепленных пунктов — Венев, Рязань, Тула, Одоев, Лихван, Жиздры, Козельск. Эта вторая линия, опираясь на блестящую организацию тыла — протянула на юг и на восток новые засеки, заставы и сторожи, и из них выросла третья линия: Алатырь, Темников, Шацк, Ряжск, Данков, Новосиль, Орел, Новгород-Северский, Рыльск, Путивль.

Продвигая все дальше и дальше свою стратегическую оборону, Москва при Федоре закрепляет свою четвертую линию: Воронеж, Оскол, Курск, Ливны, Кромы. Как видите, даже наличие такого, я бы сказал, отсутствующего царя, как Федор, ни в какой степени не останавливает действия московской оборонительной системы. Ее дальнейшим логическим продолжением является организация казачьих войск: донского, потом кубанского, терского, уральского, потом семиречинского, забайкальского и амурского.

Это была защитная линия “польской Украины” (от “поле”, так называлась заокская степь). Другие линии протягивались на западе: первая — “немецкая Украина” с Новгородом и Псковом и вторая — “города от литовской Украины”: Смоленск, Великие Луки, Себеж, Заволочье, Невель, Усвяг и Велиж. На “немецкой Украине” Русь воспользовалась готовыми твердынями Новгорода и Пскова и разгромила новгородскую аристократию, как только та попыталась связаться с наследственным врагом Руси — литовским латинством. Здесь, на “немецкой Украине” была все-таки второстепенная линия фронта, отсюда не было таких страшных набегов, какие шли с востока и не сюда были направлены основные усилия Москвы. Вопрос жизни и смерти решался тогда не на западе, — он решался на востоке. Лицом к западу Россия стала только после смутного времени, когда Польша и Швеция протянули свои руки по татарскому образцу — для того, чтобы и пойти по татарским путям.

Быт этих укрепленных пунктов польской Украины академик Платонов рисует так:

“Ряд крепостей стоял на границе. В них жил постоянный гарнизон и было приготовлено место для окрестного населения. Из крепостей рассылаются разведочные отряды... а в определенное время года в главнейших крепостях собираются большие массы войск в ожидании набега... Все мелочи крепостной жизни, все маршруты разведочных партий, вся “береговая” или “польная” служба — словом, вся совокупность оборонительных мер определена “наказами” и “росписями”. Самым мелочным образом заботятся о том, чтобы быть “усто рожливее” и предписывают крайнюю осмотрительность...”

Эти крепости возникали обычно при реке, вблизи той же реки намечались и земли для служилых городских людей. Московские воеводы с отрядом служилых людей являлись на место, где указано было ставить город, и начинали работы. В то же время они собирали сведения “по речкам” о том, были ли здесь свободные заимщики земель. Узнав о существовании вольного населения, они приглашали его к себе, “велели со всех рек атаманом и козаком лучшим быти к себе в город”, государевым именем они жаловали им, то-есть укрепляли за ними их юрты и привлекали их к государевой службе по обороне границ и нового города... Обеспечивался гарнизон новой крепости на первых порах готовыми запасами, доставленными с севера, из других городов, а затем собственной пашней на земле, которую ратные люди получали кругом своего города... Город был устроен так, что его население неизбежно должно было работать в его уезде и поэтому колонизовало места, иногда очень далекие от городской черты... Крупного землевладения — боярского или монастырского здесь не видим... здесь господствует мелкопоместное хозяйство и есть одна только крупная запашка — на “государевой десятинной пашне”, которую пахали по наряду, сверх своей собственной, все мелкие ратные люди из городов. Эта пашня была заведена для пополнения казенных житниц, из которых хлеб расходовался на разнообразные нужды. Им довольствовали тех гарнизонных людей, которые не имели своего хозяйства и состояли в гарнизоне временно, “по годам”.

Казенный хлеб посылали далее в новые города, военное население которых еще не успело завести своей пашни...” Приблизительно по такой же схеме оборонялась и наступала Московская Русь и вниз по Волге. Ряд “понизовых городов” — Василь-Сурск, Свияжск, Чебоксары, Кокшайск и прочие — строились по такому же принципу — с той только разницей, что здесь — не как на Поле — Москва встречала подчиненные раньше татарам и очень неспокойные угро-финские или монгольские племена: мордва, черемисы, чуваши и другие.

Платонов считает, что тяжкое тягло, лежавшее на населении этих, в особенности, южных городов сыграло свою роль в Смутное Время: оно было источником постоянного недовольства украинной служилой массы. Однако “изумительно быстрый успех” южной колонизации он объясняет, главным образом, взаимодействием правительства и общества: “в борьбе с народным врагом обе силы, и правительство, и общество, как бы наперерыв идут ему навстречу и взаимной поддержкой умножают свои силы и энергию”.

Деля Русь на “правительство” и “общество” Платонов опять прибегает к дидеротовской терминологии: такого деления Московская Русь не знала вообще. Правительство было обществом и общество было правительством. Правительством были все, кто служил, а служили все. Служба была очень тяжела, но от нее не был избавлен никто. Монахи и купцы, дворяне и мужики, посадские люди и всякая гуляющая публика — все было так или иначе поставлено на государеву службу, даже и уголовные преступники. От этого, в частности, происходит еще одно и весьма существенное различие между нашим и европейским общественным бытом: в западной Европе всякая служба по наборам — была, во-первых, почетной и, во-вторых, выгодной должностью. У нас она была тем же тяглом, только еще более обремененным чисто личной ответственностью. На западе — ее старались добиваться, у нас — от нее старались увильнуть.

Победу Москве, а вместе с ней и России, обеспечило единство нации и ее организованность. Не следует, конечно, преувеличивать и того и другого. Как и во всяких делах человеческих — люди старались получить побольше льгот и сбыть побольше тягот. В пос лепетровской России это и удалось служилому слою, который стал поместным и рабовладельческим дворянством и который лет через полтораста после своей пирровой победы — заплатил за нее полной гибелью. Как и во всяких делах человеческих — были и злоупотребления^ взятки, и просто разбой. Как и повсюду в ту эпоху — все это обильно поливалось человеческой кровью. Московская Русь никак не была раем земным. Но все дело заключалось в том, что в Москве порядка, справедливости и силы было все-таки больше, чем в любой стране мира в ту же эпоху. И именно поэтому — Москва, а не ее соседи, оказалась, в конечном счете, “победительницей в жизненной борьбе”.

История русских потерь в этой страшной борьбе еще не написана. Мимо нашего внимания прошел ряд фактов, которые определили наше прошлое и, по всей вероятности, будут определять наше будущее. Московская Русь платила поистине чудовищную цену в борьбе за свое индивидуальное “я” — платила эту цену постоянно и непрерывно. Постоянная армия Москвы равнялась в мирное время 200.000 в среднем — подымаясь в военное время до 400.000 и даже 500.000, а “военное время” почти не прерывалось. Налоги на содержание этой огромной, по тем временам, военной машины отхватывали от налогоплательщика до “третьей деньги”. В переводе на современный язык это означало бы, что Америка, имеющая в 30 раз больше населения, чем имела его Москва — содержала бы постоянную армию порядка шести или восьми миллионов, и только на эту армию тратила бы суммы от ста до ста пятидесяти миллиардов в год — не считая человеческих и материальных потерь от набегов и войн. И доводила бы эту армию в случаях серьезных войн — до 12-15 миллионов, которые кто-то должен был кормить, обувать, одевать и вооружать. Можно предположить, что при московских геополитических условиях Америка просто перестала бы существовать, как государственно-индивидуальное “я”. Оборона этого “я” и с востока, и с запада, и с юга, оборона и нации, и государства, и религии, и “личности”, и “общества”, и “тела”, и “души” — все шло вместе. Отсюда идет некая монолитность московской политики. Отсюда же мы могли бы сделать и некоторые практические выводы.

Первый из них сводится к тому, что русский народ за всю свою одиннадцативековую историю всегда подчинял личные и групповые интересы интересам своего государственного бытия. Исключения — географические и хронологические, были очень редки: “некрасовские запорожцы” в Турции и переход большей части русской аристократии на сторону Польши и католичества в результате Люблинской Унии. Победа Наполеона в 1812 году почти наверняка и почти автоматически привела бы к ликвидации крепостного права в России, — фактически же 1812 год привел к ликвидации Наполеона. Приблизительно то же относится и к гитлеровскому походу, который массы могли бы рассматривать с точки зрения ликвидации колхозного права. Приблизительно то же мы имеем право ожидать в Третью мировую войну. Плохо ли это, хорошо ли это, но факт остается фактом: “государство — это мы, а мы это государство”. Даже и в том случае, если государство поставлено откровенно плохо.

Второй вывод: организационная сторона стройки русской государственности стояла выше, чем где бы то ни было и когда бы то ни было в мире. Приблизительно со времен Бисмарка общеевропейская мода привыкла считать Германию образцом организованности. Это в некоторой степени верно: Германия имеет наибольшие организационные способности в мире, — но после России. Две мировые войны проиграны вдребезги. От многовековой колонизационной работы в Балтике, Польше, Чехии и на Балканах — не осталось решительно ничего и даже не осталось шансов на возобновление этой работы. Наши казачьи войска было принято называть “иррегулярными”, что не обозначает их неорганизованность. Немецкая кавалерия была организована до последней пуговицы. Наше “иррегулярное казачество” свою государственную задачу выполнило целиком. Самая “регулярная” в мире армия, — германская, — не выполнила никаких задач.

Вопрос заключается в том, что быть одинаково хорошо организованным во всех направлениях — есть вещь физически невозможная. Говоря грубо схематически: стоял такой выбор: или строить шоссе под Москвой, или прокладывать Великий Сибирский Путь. Тратить “пятую” или даже “третью деньгу” на “внутреннее благоустройство”, или вкладывать ее в оборону национального “я”. Только страны, находящиеся в исключительных географических условиях, как острова Таити с одной стороны, или Северная Америка с другой, могли себе позволить роскошь траты всех ста процентов национального бюджета на внутреннее благоустройство, — конечно, разное для Гаити и для САСШ. Опасность внутреннего благоустройства заключается, в частности, в том, что оно становится привычным, и защита национального “я” теряет в своей напряженности — она оказывается непривычной.

МОНАРХИЯ В МОСКВЕ.

Французский моралист Вовенар, современник Вольтера, сказал: “тот, кто боится людей, любит законы”. Русское мировоззрение отличается от всех прочих большим доверием к людям и меньшей любовью к законам. Доверие к людям сплетается из того русского оптимизма, о котором писал профессор Шубарт, по моей формулировке — из православного мироощущения. Напомню еще раз: православие отличается от остальных христианских религий, даже и догматически, тем, что оно “приемлет мир”, который, хотя и “во зле лежит”, но вследствие нашего греха, нашей ошибки, которую мы по мере нашей возможности должны исправлять. Или, иначе, заботясь о “будущей жизни” мы не должны забывать и эту — ибо и эта создана Творцом.

Отсюда идет доверие к человеку, как к той частице бесконечной любви и бесконечного добра, которая вложена Творцом в каждую человеческую душу. Отсюда же идет и монархия - и не какая-нибудь, а обязательно “милостью Божиею”.

Я понимаю, как легко с высоты двадцатилетнего комсомольского величия подсмеиваться над мудростью тысячелетий, тысячелетием проверенной. И как легко издеваться над символами, в которых товарищи комсомольцы не понимают ровным счетом ничего. Однако, фактически дело заключается именно в “милости Божией” или как говорил Грозный: “не в многомятежном человеческом хотении, а в Божьем соизволении”.

Православие предполагает, что человек по природе своей добр. А если и делает безобразия — то потому, что — “соблазны”. Соблазны богатства, почета, славы, власти и прочего. Если же эти соблазны устранить, то человек, средний человек, более или менее автоматически пойдет по “путям добра'''. Устранить же соблазн можно двумя путями: для натур исключительных — уход от соблазнов; для средних людей — постановка их над соблазнами. Первый способ ведет в монашество, второй способ — к предоставлению человечеству всего; и богатства, и почета, и власти. Монархический инстинкт народа (а никак не монархическая теория — о теории Москва и слыхом не слыхала) давал человеку все достижимые блага жизни в том расчете, что освобожденный от действия соблазнов человек будет творить “милостию Божиею”. Действовать — по римскому выражению — cum bonus pater familias — как добрый отец семейства — отсюда и “Царь-Батюшка”.

Практика тысячи лет показала, что, за очень немногими исключениями, совсем средние люди, сидевшие на киевском, московском, а потом, на петербургском престоле — так и действовали — как добрые отцы великого семейства: о чем им, собственно, было заботиться больше? Они, конечно, делали и ошибки: советская республика за десятки лет бытия своего, а керенская даже и за полгода наделали их больше, чем все цари за всю тысячу лет.

Другая сторона “милости Божией” это право рождения, а не заслуга. Ибо, если спор зайдет о заслугах, то никто и никогда ни до чего не договорится. С вашей точки зрения Сталин есть лучший из людей, с моей — самый кровавый негодяй, какого только знала история человечества или во всяком случае история России. Петр Первый с точки зрения Пушкина — великий гений и великий патриот, а с точки зрения Льва Толстого — пьяный и полубезумный зверь. Но если мы условимся, что право рождения дает право на престол — то никакие споры невозможны. Однако, право рождения есть тоже “милость Божия”, выраженная в случайности. И, следовательно, устраняющая всякие споры за власть. При монархии одну бесспорную власть безболезненно сменяет другая также бесспорная власть и никто никого не режет. Бескровно меняются власти также и в республике — но там дело идет о рубле — о том, кто больше даст на агитацию. Кроме того, как показала практика, ни из русской, ни из германской, ни из австрийской, ни из польской, ни из испанской республики не вышло ничего. Вышло самодержавие Сталина, Гитлера, Пилсудского, Франко, Кемаль Паши и прочих. Может быть, не стоило свергать самодержцев “милостью Божиею”? И заменять их самодержцами Божьим попущением?

Москва строилась на православии, и одним из практических выводов из этого было московское самодержавие, которое выходило страну, спасло в таких положениях, которые сегодня оказались бы совсем не под силу. Об его историческом пути Лев Тихомиров пишет:

“Царская власть развивалась вместе с Россией, вместе с Россией решила спор между аристократией и демократией, между православием и инославием, вместе с Россией была уничтожена татарским игом, вместе с Россией была раздроблена уделами, вместе с Россией объединяла страну, достигла национальной независимости, а затем начала покорять и чужеземные царства...” (т. 2, стр. 56).

И в другом месте Тихомиров спрашивает:

“Что же сделала доселе русская монархия для русской нации? Если брать многовековую жизнь ее до 1861 года, то она представляет один из величайших видов монархии и даже величайший. Она родилась с нацией, жила с нею, росла совместно с ней, возвеличивалась, падала, находила пути общего воскресения и во всех исторических задачах стояла неизменно во главе национальной жизни. Создать больше того, что есть в нации, она не могла, это по существу невозможно. Государственная власть может лишь, хорошо ли, худо, полно или неполно реализовать то, что имеется в нации. Творить из ничего она не может. Русская монархия, за ряд долгих веков — исполняла эту реализацию народного содержания с энергией, искренностью и умелостью, которые доказываются самими последствиями...” (стр. 201).

“Царь заведует настоящим, исходя из прошлого и имея в виду будущее”, — пишет Тихомиров...

Только в самое последнее время в эмиграции сделано некое новое открытие. Оно сводится к тому, что “нация” есть не только настоящее, но есть и прошедшее, и будущее. И, что, следовательно, всякое данное поколение только наследует имущество отцов и дедов, — с тем, чтобы передать его детям и внукам. И что данное поколение не имеет права присваивать себе монополию окончательного решения судеб нации: были ведь деды, которые решали как-то иначе, и будут, вероятно, внуки, которые будут что-то решать тоже как-то по-своему. Мы, данное поколение, — только одно из звеньев в общей цепи “нации”.

Русская интеллигенция — и революционная и контрреволюционная — почти в одинаковой степени рассматривали себя, как последнее слово русской истории — без оглядки на прошлое и, следовательно, без предвидения будущего. Каждое поколение прошлого и нынешнего века ломало или пыталось сломать все идейные и моральные стройки предыдущего поколения, клало ноги на стол отцов своих, и не предвидело той неизбежности, что кто-то положит ноги свои и на его стол. Базаров клал ноги на стол отцов своих, базарята положили на его собственный. Ибо, если вы отказываете в уважении отцам вашим, то какое имеете вы основание надеяться на уважение со стороны ваших сыновей?

Если бы внутри Москвы установился порядок, при котором идеи и поколения каждого десятилетия разрушали бы работу предыдущего, и, для того, чтобы быть разрушенным очередным десятилетием, то России не существовало бы давно. Была бы какая-то получухонская, полуславянская колония — то ли Польши, то ли Швеции, то ли ногайской орды. Но Москва крепко и мудро стояла на охране не только внешних границ, но и внутренней самобытности, на страже своего национального “я”. И на вопрос проф. Платонова: “Что шло впереди, политическая ли прозорливость московского владетельного рода, или самосознание народных масс?” — можно дать только такой ответ: ничто не “шло впереди”, все шли вместе — и царь, и Церковь, и народ, поддерживая друг друга в трудные минуты, — а трудными минутами были все минуты жизни, — не давая пошатнуться ни одному устою национальной жизни России — ни вере, ни царю, ни отечеству.

Наши историки, которые писали в те годы, когда вера стала заменяться если и не совсем атеизмом, то равнодушием, “царь” — республиканским образом мышления, а отечество — космополитизмом — решительно ничего не могли понять в ясности московского склада — ибо он прежде всего был совершенно ясен. Наши ключев ские, исходя из дидеротов, никак не могли себе представить, чтобы “общество” и “правительство” друг против друга как-то не подкапывались. И никак не могли сообразить того простого факта, что в Москве “общество” было “правительством” и правительство — обществом. Наши ключевские из тех же дидеротов, в свое время принужденных вести борьбу против католического изуверства, никак не могли понять отсутствия в Москве борьбы между Церковью и Государством, отсутствие того характерного для запада явления, которое именуется клерикализмом. Они не могли объяснить себе ни Соборов, ни самоуправления, ни административной системы. Все это было совершенно непохоже на дидеротов! Но так как дидероты казались венцом человеческого прогресса, то Москва автоматически оказалась варварской. Оказывалась варварской и Россия, которую во что бы то ни стало надо снова европеизировать, — ибо даже и Петру это не удалось. Итак — долой Соборы, ибо Соборы ног на стол не кладут, давайте парламент, уж он не постесняется. Долой самодержавие, ибо оно не позволяло рвать страну в клочки, давайте партии, они не постесняются. Долой Россию — ибо она “тюрьма народов”, давайте СССР — вот там все будут разгуливать на полной своей волюшке... Погуляли...

Французские дидероты были плохи еще и тем, что и сами то они, как я уже говорил, были более или менее безграмотным переводом с тех же “иностранных речений”, только с английских. Монтескье старательно пытался списать английский “Дух законов”, Дидерот с его энциклопедистами списывали Чемберса. Списывали, конечно, ничего не понимая, ибо понять чужую страну очень трудно, а, может быть, и вовсе невозможно. Но если бы Ключевские и прочие, обойдя дидеротов, направили стопы свои к первоисточнику, то они обнаружили бы очень странное сходство между двумя приблизительно одинаково удачными государственными порядками: московским и английским. И там и тут все было нестройно, все росло не геометрически, а органически, английская конституция представляет собой сейчас такую же внешнюю неразбериху, какою была и московская. Так же нет противоречия между централизованной защитой британской империи и самоуправлением доминионов, ибо и там и тут живут англичане. Так же нет разрыва между Церковью и Государством — ибо главой Церкви является король. Тред-юнионы точно так же не пытаются “захватить власть”, как не пытались делать это посадские люди Москвы. Так же нет никаких республиканских течений, как их не было и в Москве, пропаганда атеизма так же невозможна, как она была невозможна в московские времена.

Но эти параллели, само собою разумеется, до бесконечности не идут. Англия жила и живет на практически неприступном острове, Москва сидела на великом сквозняке между Европой и Азией. Англия могла невозбранно копить свои материальные ценности, Москва сжигала их в кострах непрерывных войн и нашествий. Но мировые империи построили обе: и Англия и Москва. Дидероты с их “декларациями прав человека и гражданина”, с латинской четкостью их конституций, с судорожной защитой каждого сантима в каждом мещанском кармане — не построили ничего. Наша послепетровская интеллигенция питалась “речениями” и понятиями Западной Европы — это было плохо и само по себе. Но еще хуже было то, что она питалась и речениями и понятиями уже умирающего западноевропейского материка.

* * *

Ключевский скорбит о том, что царская власть в Москве страдала “неопределенностью полномочий”. Тихомиров как бы поясняет Ключевскому:

“Надо всем государством высился “великий государь, Самодержец”. Его компетенция в области государства была безгранична. Все, чем только жил народ, его потребности политические, нравственные, семейные, экономические, правовые — все подлежало ведению верховной власти. Не было вопроса, который считался бы не касающимся царя, и сам царь признавал, что за каждого подданного он даст ответ Богу: “аще моим неосмотрением согрешают...” Царь есть направитель всей исторической жизни нации. Это — власть, которая печется и о развитии национальной культуры и об отдаленнейших судьбах нации”.

Ключевский, собственно говоря, прав: полномочия верховной власти были действительно “неопределенны”. Да и как можно было их определить? Ключевский ищет юридического определения источников этой власти и, конечно, найти не может, ибо их не было. Другие историки — ищут других источников: феодальные отношения, торговый капитал, дворянская диктатура и прочее и прочее.

Самого очевидного вывода, что московское самодержавие было создано народной массой в ее, этой массы, интересе, наши историки — даже и монархические — никак заметить не могут. Бьются лбами о любые сосны: и Византия, и татарский пример, и экономические отношения, и все, что хотите, но выхода из девственной чащи трех сосен, — как не было — так и нет. Между тем, если мы просто-напросто возьмем элементарнейшие факты истории, то мы увидим, что самодержавие было: а) создано массами и б) поддерживалось массами. И создание и поддержка не имели ничего общего ни с Византией, ни с экономическими отношениями: дело шло об инстинкте самосохранения, об инстинкте жизни.

Я не хочу становиться на ту точку зрения, которая говорит: царская власть спасла Россию. Мне кажется довольно очевидным несколько иной ход событий: Россия создала царскую власть и этим спасла сама себя. Или, иначе, царская власть не была никаким заимствованием извне, не была кем-то навязана стране, а была функцией политического сознания народа, и народ устанавливал и восстанавливал эту власть совершенно сознательно, как совершенно сознательно ликвидировал всякие попытки ее ограничения.

Андрея Боголюбского призвали мизинные люди севера. Московские Даниловичи все время опираются на народные низы — и не только московские, а и рязанские, тверские, новгородские и прочие. Иван Грозный, когда ему пришлось туго, — или ему показалось, что пришлось туго, — обращается к черным людям и “грозит” им отречением от престола. Черные люди в горе и панике идут в Александровскую Слободу умолять царя остаться на царстве. Очень характерно то, что в своем всенародном покаянии Грозный клянется и божится не в том, что будет править “конституционно”, а именно в том, что будет править “самодержавно”. Впоследствии “рабоче-крестьянская” Москва протестовала против всяких попыток ограничить самодержавную власть: “того на Москве искони не важива лось”. Но, может быть, самое характерное относится к Смутному Времени.

Ее история нынче прослежена до мельчайших деталей и после платоновских очерков к ней едва ли можно что-либо прибавить. По крайней мере, с узко-фактической стороны. Платоновской фактической схемы не оспаривают даже и большевики — они только группируют факты по-своему и по-своему их перевирают. Однако, ни Платонов, ни тем более большевики, не осмеливаются извлечь из опыта Смутного Времени довольно очевидного исторического поучения.

Начало смуте было положено прекращением династии. Из самого центра национальной жизни исчез тот непререкаемый и бесспорный авторитет, который веками судил и рядил внутрисемейные отношения в государстве и ставил всякого на надлежащую ему полку. Годунов таким авторитетом быть уже не мог: его избрали по “заслугам”, и, как бы ни было законно избрание, — у всякого Шуйского возникла естественная по человечеству мыслишка: а чем же я, спрашивается, хуже Годунова?

“Ведь Шуйский, Воротынский, легко сказать,
природные князья.
Природные и рюриковской крови”.

А тут “вчерашний раб, татарин, зять Малюты” и прочее в этом роде. Как не воспользоваться моментом и не наверстать вековых боярских проторей и убытков? Шуйские стали мутить. И после смерти Годунова вокруг престола стали возникать самые фантастические комбинации — до семибоярщины включительно. Об этих боярах летописец говорит с вероятно бессознательной иронией: “ничто же им правльшим, точно два месяца властью насладишася”: ничего не вышло. Но даже и наслаждение властью было довольно проблематично: пришлось дрожать то перед ворами, то перед поляками, то перед собственной “чернью”.

Кончилось тем, что северные мужики, тяглые мужики, посадские мужики пришли в Москву, разогнали поляков, бродяг и воров, восстановили самодержавие, и ушли домой на свои промысла и пожни, погрозив своим кулачищем будущим кандидатам в олигархию и диктаторы.

ЦАРЬ И СВОБОДА

Я заканчиваю свой обзор истории Москвы, — он, как я уже предупреждал, — очень неполон. Нет, например, ряда иностранных отзывов о богатстве Москвы, о привольи и сытости ее низовой мужицкой жизни, о том, что народ этот может поистине почитаться счастливым — этот отзыв, насколько я помню, принадлежит Олеа рию — его, как и много другого, у меня под рукой нет. Да, по существу, не это играет решающую роль. Наиболее существенное обстоятельство заключается все-таки в том, что Московская Русь выжила — выжила вопреки совершенно окаянной и географии и истории и всяким “сырьевым базам”, “производственным отношениям”, “экономическим предпосылкам” и прочей марксистской чепухе. Выжив сама, она спасла и все племена русского народа и все славянство. Если бы не Москва, то со славянством было бы кончено — в этом никаких сомнений быть не может. И если в годы Второй мировой войны немцы от Сталинграда откатились, то это вовсе не из-за счастливой сталинской конституции, а из-за того, и только из-за того, что предшествующие поколения накопили чудовищный запас ценностей и моральных и материальных и даже территориальных. Эти ценности накопила в основном Москва, Петербург получил уже готовенькую империю и никак нельзя сказать, чтобы он оказался очень уж толковым наследником. Кое-что было приобретено — частью нужное — Прибалтика, юг Украины, Кавказ, частью и вовсе ненужное — Польша. Но было потеряно единство нации, было потеряно чувство национального самоуважения и были потеряны все крестьянские свободы: если Москва была тяглой империей, а Петербург был рабовладельческой, то СССР стал каторжной.

Напомню еще и еще раз основные этапы на тяжком жизненном пути московской монархии.

Она возникает при поддержке мизинных людей Владимира, укрепляется народной революцией при преемниках Андрея, притягивает и стягивает к себе все низы удельных княжеств, в том числе и Новгорода, ее поддерживает и московская посадская масса,и тяглые мужики севера, и низы украинского казачества, и лишенное правящего слоя белорусское крестьянство. Нигде, ни на одном отрезке русской истории, — включая в эти отрезки и Разина с Пугачевым, — вы не найдете ни одного примера протеста массы против монархии. И—с другой стороны — не найдете ни одного примера попытки монархии подавить массы, подавить низы.

И массам и монархии их линия удавалась не всегда. В Смутное Время масса запуталась между кандидатами в цари, но некандидатами в президенты республики, в послепетровское время — до Николая Первого у нас монархии не было вообще. Нам, переживающим смутное время номер второй, очень трудно бросить обвинение московской массе начала XVII века: запутаться было совсем не мудрено. Еще труднее бросить упрек послепетровской монархии: ее не было, и упрекать некого. Была диктатура дворянства. И недаром были убраны: Петр Второй, Иоанн Антонович, Петр Третий и Павел Петрович. Диктатура дворянства кончилась неудачной попыткой убрать и Николая Павловича, но диктатура дворянской администрации оставалась еще сто лет, только постепенно ликвидируемая монархией.

Московская линия была совершенно ясна — и внутриполитически и внешнеполитически. Она была ярко национальной и ярко демократической. Совершенно нельзя себе представить, чтобы Москва, завоевав Белоруссию, — оставила бы православного русского мужика рабом польского и католического помещика — с Петербургом это случилось. Нельзя себе представить, чтобы Москва вела войны из-за “Генуи и Лукки”, из-за венгерского восстания, или прекращала бы победоносную войну из-за преклонения перед знатным иностранцем, как была прекращена прусская война после завоевания Берлина — из-за преклонения перед Фридрихом Вторым. Диктатуру дворянства в Москве очень трудно себе представить. Но еще труднее — диктатуру остзейского дворянства. Маркс в Москве был вовсе невозможен.

Современная оценка московской монархии — левая оценка — имеет две разновидности:

Первая: азиатский государственный строй.

Это — откровенно глупая оценка, ибо соперники Москвы, имевшие так сказать, более “европейскую” конституцию — новгородская республика и польская ограниченная монархия — конкуренции с Москвой не выдержали. Сейчас этой оценки стесняются даже и марксисты.

Вторая: да, этот строй был хорош для своего времени, а теперь нам нужна свобода. О второй оценке стоит поговорить подробнее.

Если бурный и буйный московский посад, тяглые мужики севера, низовые массы Новгорода, а в Смутное Время “последние люди государства московского” так заботливо поддерживали московских князей и царей, — то, очевидно, вовсе не потому, что — по таинственной русской психологии — были одержимы политическим мазохизмом. И если они проявляли горячий и бурный интерес к политической жизни страны, то очевидно, что они никак не считали и не видели себя политически бесправными или даже политически бессильными. Царь не был ограничителем их свободы. Он был представителем их свобод. А также — их силы, их роста, их мощи и их национально-государственного сознания. Иначе — незачем было бы выкупать Василия Темного, наседать на Василия III, взывать к Ивану Грозному, протестовать против конституционных “записей” Шуйского и возводить на престол Михаила? Способов отделаться от монархии было сколько угодно. Еще больше было способов просто не поддержать монархию.

Всеми этими способами Московская Русь не воспользовалась. И бессловесной рабой Москва себя не считала. Не надо принимать всерьез, как это делают историки, смиренные подписи под московскими челобитными: “твои, Государь, худые рабишки” — так до 1917 года подписывались под письмами и самые свободолюбивые русские либералы: “Ваш, милостивый государь, покорнейший слуга имя-рек”. Ни “слугой”, ни тем паче “покорнейшим” имя-рек себя никак не считал. Так было принято. В этом роде принято еще и сейчас: если вам в трамвае наступят на ногу и извинятся, то вы скажете — пожалуйста. Это “пожалуйста” никак не обозначает приглашения наступить еще раз.

Московский человек не чувствовал себя ни рабом, ни пассивным материалом той стройки, которою заведовали московские государи. В какой степени московский человек чувствовал себя свободным человеком?

Особенных свобод в Москве, конечно, не было да и быть не могло: было постоянное осадное положение. И вообще очень трудно было представить, как именно понимал москвич XVII века то, что плебс двадцатого века называет свободой? “Свободы печати” — не было, как не было и “печати” вообще ни в Москве, ни в других местах мира. Свободы религии было больше, чем в других местах мира: инквизиции не было, варфоломеевских ночей не устраивалось, мордва молилась своим мордовским богам, татарам было оставлено их магометанство. Но если ересь жидовствующих проникла до великокняжеского престола — то Москва подняла скандал и великому князю пришлось капитулировать. И если католицизм Москва к себе не пускала, то и хорошо делала. Протестантские же кирхи строились свободно — по мере надобности проживавших в Москве иноземцев, однако, с условием: не заниматься прозелитизмом. В Европе же в семнадцатом веке из-за религиозных ссор сжигались сотни тысяч людей и другими способами отправлялись к праотцам миллионы.

Экономических свобод в Москве было больше, чем где бы то ни было в мире. Крестьянин был “тяглецом”, то есть налогоплательщиком, и государство стремилось его попридержать. Однако, он мог селиться где ему угодно и как ему угодно: или легально, покрыв свои финансовые обязательства помещику, или нелегально: забрав свои несложные монатки — двинуться то ли в черемисы, то ли в Понизовье — на Волгу, то ли на Дон. Угнаться за этим мужиком не было никакой возможности, да государство и не стремилось гнаться — так шла московская колонизация.

Тяглецом был и ремесленник. Однако и ремесленник — как и мелкий торговец* были неизмеримо свободнее, чем в какой бы то ни было современной Москве стране мира: в Москве не было цехов. То есть, не было монополии старожилов ремесла, которые обставляли доступ в свою профессию всякими рогатками, практически непреодолимыми для людей без достаточного кошелька. Эти монополии в какой-то очень большой степени дожили и до Европы сегодняшнего дня... Вообще — в Москве не было того деления людей на классы и подклассы, какое было характерно не только для тогдашней Европы. Даже и дворянство не было строго очерченным сословием: из его состава бывали “нетчики” — дезертиры государевой службы, опускались в ряды “однодворцев” и потом в крестьянство. Умелые хозяева из крестьянства и из посадских людей проникали в дворянское сословие во всякого рода многочисленный служилый элемент, и от них не требовалось, как в Европе, документальных доказательств по меньшей мере трех рыцарских поколений — в Европе иногда требовалось и семь. И, наконец, вся московская Русь судилась своим судом целовальников — или в худшем случае коронным судом воевод, а не баронским судом.

Свобод, всяческих свобод, в азиатской Москве было неизмеримо больше, чем в европейской Европе: европейцы и до сих пор называют это бесформенностью русского быта. Россия девятнадцатого, и даже начала двадцатого века, имела их меньше, чем Москва — однако больше, чем их имела, например, Германия. И даже, чем Великобританская Империя, взятая в целом. Ибо, если мы будем учитывать Великобританскую Империю, взятую в целом, то, всячески восторгаясь свободами английской метрополии — не забудем, что, например, Ирландия была: политически совершенно порабощена, а экономически ограблена до нитки: вся земля принадлежала английской аристократии и ирландские восстания подавлялись с такой жестокостью, что наши 1831 и 1863 годы в Польше — это нянюшкина заботливость по сравнению с ирландскими историями. Сегодняшний ирландский премьер за свои самостийные поползновения был приговорен к повешению, сбежал весьма романтическим образом из тюрьмы, и теперь, после Первой мировой войны добившись независимости — не забудет ни судьбы сэра Кэзмента, ни своей собственной. В аналогичном случае у нас — Костюшко получил свободу и даже деньги на отъезд в Америку, а Пилсудскому прошло безнаказанно даже Безданское дело**.

Но современный плебс охвачен гипнозом свободы. Я помню толпы 1906 и 1917 года с красными флагами: “Да здравствует свобода” и “Долой самодержавие”: самодержавие — сметено “долой” и наступила “свобода”. По иностранным подсчетам перед 1939 годом в СССР сидело по концлагерям около семи миллионов людей. Мои собственные подсчеты, сделанные в Учетно-Распределительном отделе Беломорско-Балтийского лагеря, в 1934 году, несколько скромнее: пять миллионов. Теперь эта цифра достигает 15 миллионов. Но и те миллионы, которые жили на полной своей “свободной воле” — от лагерников тоже далеко не ушли.

В 1906 году, как ив 1917 все это было еще неясно. Может быть, стало яснее сейчас. Или требуется еще одно фактическое и вещественное доказательство? И еще лет этак на тридцать, сорок и этак еще миллионов на сорок-пятьдесят жизней?

* * *

Я не собираюсь говорить о свободе в метафизическом смысле этого слова: моя философская эрудиция читателю, я надеюсь, уже ясна. Но если мы перейдем к практике, то нужно будет поставить вопрос: свобода от чего и для чего. Свобода от тягла, от повинностей? Это могла себе позволить Америка — да и там этому приходит конец. Свобода голосования? Тогда мы должны констатировать, что ни в Англии, ни в Америке свободы голосования нет. Ибо ни там, ни там нет партийной системы управления — вещь, которую русские сеятели как-то совсем уж проворонили.

Ни в Англии, ни в Америке нет партий или, по крайней мере, того, что называется в Европе политической партией. Ни консерваторы и либералы в Англии — наследники ториев и вигов, ни республиканцы и демократы в Америке — наследники тех же ториев и вигов — не имеют никакой программы. И если вы возьмете любой труд по английскому или американскому, так называемому, “государственному” праву, или статью на эту тему в любой энциклопедии, то вы увидите, что авторы и трудов и статей никак не могут определить: а чем же, собственно, отличаются консерваторы от либералов и республиканцы от демократов? Вообще, — в самых общих чертах, — консерваторы более “империалистичны”, либералы более миролюбивы. Но о миролюбии говорят и консерваторы, а империалистическую политику ведут и либералы — и никак не хуже консерваторов. Эти две пары партий есть просто организация двух совсем спаянных между собою групп правящего слоя, которые работают на смену, но которые делают одно и то же дело и проводят одну и ту же программу, выигрывая или проигрывая не по программным вопросам — ибо их нет, а по текущим нуждам текущей политики, или,точнее — экономики.

Избиратель может голосовать за одну из этих партий, но не может голосовать ни за какую иную — ибо в Англии и Америке избирательная система построена на относительном большинстве голосов: вещь настолько важная, что с ней стоит познакомиться.

Для упрощения представим себе, что у нас имеется сто один избиратель и двадцать пять партий. И что из всех этих партий одна получила пять голосов, а все остальные по четыре. Партия, получившая пять голосов, получает все соответствующие места в парламенте. Остальные двадцать четыре партии, получившие в сумме девяносто шесть голосов — не получают ни одного.

В отдельном избирательном участке может случиться, что пройдет кандидат, не принадлежащий к монопольным “партиям” — консервативной или либеральной. Он попадает в парламент и будет там сидеть один, как перст. Ни вреда, ни пользы от этого никому никакой. В общей избирательной машине страны весь избирательный, пропагандистский и прочий аппарат монополизирован двумя партиями: избиратель может выбирать только одну из двух. На этом, в частности, основывается консерватизм и английской и американской политики, а он, в свою очередь, исходит из психологического консерватизма англосаксонских народов — из их государственной традиции.

В материковой Европе действует пропорциональное избирательное право. Сто один голос может быть распределен так, что в парламент, как то было в Веймарской Германии, попадут представители сорока двух партий. Сорок две партии сговориться, разумеется, никак не могут. Начнется парламентский кабак, который ликвидируется пришествием Ленина, Сталина, Гитлера, Муссолини и прочих, — и парламентарные свободы автоматически кончаются Соловками, Да хау и прочими местами парламентарного успокоения и упокоения. Это есть факты. Они могут нравиться и могут не нравиться, но от них никуда не уйти.

“Свобода голосования” есть совершеннейшая иллюзия. Ее — вообще не существует. Свобода голосования предполагает свободу выбора: в Англии и Америке эта свобода ограничена вековой монополией двух не-партий. Свобода голосования предполагает дальше, что избиратель, действуя в здравом уме и твердой памяти (что бывает не всегда — вспомните Бунина, участвовавшего в большевиц-кой печати и восторженные стада на Невском в феврале 1917 года), во-первых, достаточно толково информирован о положении вещей и, во-вторых, достаточно толково сможет разобраться в этой информации. И то и другое является тоже иллюзией. Партии ведут себя, как ведет себя всякая лавочка: расхваливают свой товар и чехвостят товар конкурентов. В тех случаях, когда лавочка выросла в вековую и очень солидную фирму — она, как английские консерваторы и либералы, враньем не занимается, да и не к чему: выбора все равно нет, или консерваторы или либералы. Так, например, столь, солидное предприятие, как банк Ротшильда не имеет даже вывески на своем здании: кому нужно — найдет. Английский банк тоже не имеет вывески. Вместо нее на его фасаде красуется нравоучительная сентенция: “Все что есть на земле и под землей, принадлежит Господу Богу',' — акционеров просят не вмешиваться...

Таким образом, в классической стране политической свободы — в Англии, избиратель получает свою информацию из монопольных источников и может нести свой голос только монопольным организациям — свобода не очень велика. Английский избиратель — очень толковый избиратель, и кроме того он, даже и в средней рабочей среде имеет акции кое-каких предприятий, например, в Индии. Этими предприятиями английский капитал заведует очень хорошо: не следует трогать английского капитала — это грозит убытками. Американские капитаны промышленности очень неплохо организовали американскую индустрию — пусть они и правят. И там и там есть признание самодержавия финансово-промышленных групп. Материковая Европа сменила самодержавие капитала (самодержавия царей у нее, собственно, никогда не было) самодержавием отцов народа и спасателей отечеств, разных отечеств: русского, германского, итальянского, испанского, польского и прочих. Отечества были спасены в самом лучшем виде.

Понятие свободы, взятое отвлеченно, в разрезе “да здравствует”, — есть понятие вздорное. Свобода может быть и будет здравствовать, но вам-то придется совсем плохо. Рядовой человек, то есть, в данном случае, не профессионал политики, заинтересован в целой массе совсем простых вещей: в свободе труда, веры, передвижения, в безопасности от татар и от чекистов и в том, чтобы его не заставляли кричать ура татарам или чекистам. Он, рядовой человек, не собирается садиться ни на место Сталина, ни даже на место Клемансо. Интересы партийной борьбы всегда направлены против его интересов. Партийные дяди норовят сделать себе капитал — политический и просто наличный, обыкновенный капитал. В таких богатых и традиционных странах, как Англия и Америка, в политическую борьбу вступают только люди с большими — очень большими, капиталами. А если случайно выдвигается нужный, но безденежный человек, то делается так, как было сделано с м-ром Макдо нальдом: его добрый приятель и почитатель подарил ему двести тысяч фунтов (два миллиона рублей золотом). Это раскрылось, — однако никакой сенсации не произвело: неудобно же политику сидеть без денег, а дружеский подарок — это ведь не взятка!

Но где-нибудь во Франции, в Германии, Италии и прочих, человек идет в политику. И так как в наше время все требует специализации, то никаких других дел он вести не может: его должна оплачивать политика. Другие занимаются банковскими делами или зубоврачеванием, пишут книги или картины, играют на сцене или изобретают новую систему подтяжек. Что же остается профессиональному политику? В министры попадает один из ста, да и то ненадолго, да и министерский пост оплачивается ерундой. Что же остается? Не питаться же “сухожилием и яичной скорлупой”? Начинается настоящая политическая жизнь: то-есть жизнь на задворках биржи... В балканских странах, где еще сохранялась, вместе с парламентским режимом, этакая нетронутая девственность побуждений, всякая парламентская оппозиция мотивировалась очень простым доводом: “ты, вот сидишь министром уже год — довольно наворовал, дай и мне”. Ненамного лучше было и во Франции — лидер партии, попавший в министры, должен был поставить “на кормление” и всех своих приспешников. И так как министерская жизнь бывала очень скоротечной, то приспешникам приходилось не дремать и не зевать. Свобода Франции — свобода от Бурбонов — была сохранена. Пришлось только отдавать ее то Гогенцоллернам, то Гитлерам...

Гипноз свободы оплачивается очень дорого, как и гипноз любого вранья. Русский народ имел свободу в Москве, для того чтобы наполовину потерять ее в Петербурге и попасть на галерные работы в СССР. После СССР нам будут предлагать очень многое. И все будут врать в свою лавочку. Будет много кандидатов: в министры и вожди, в партийные лидеры и военные диктаторы. Будут ставленники банков и ставленники трестов — не наших. Будут ставленники одних иностранцев и ставленники других. И все будут говорить прежде всего о свободах: самая многообещающая и самая ни к чему не обязывающая тема для вранья: свободу, как нам уже доподлинно известно, организовали все. И Сталин, и Гитлер, и Муссолини, и даже покойный Пилсудский.

Появятся, конечно, и новые пророки — изобретатели какого-нибудь нового земного рая — то ли в одной нашей стране, то ли во всей поднебесной. Появятся и новые сумасшедшие вроде Фурье с его летающими тиграми. Появятся и новые моралисты вроде Толстого с его непротивлением или “сколько земли человеку нужно”*.

В общем — будет всякое. И на всякого “мудреца” найдется довольно простаков — с этим ничего не поделаешь: бараны имеются во всех странах мира — от самых тоталитарных до самых демократических. Их, как известно, не сеют и не жнут.

Постарайтесь не попасть в их число. Это — не так просто, как кажется. Вот — наше поколение — оно попало, не будучи, может быть, намного глупее предшествующих поколений. Но дело все в том, что ему слишком много врали. И, если исключить историю СССР, то, как мне кажется, никогда у нас не громоздилось столько вранья, упорного, научного и настойчивого, как в описаниях и оценке “славных дней Петра”, похоронивших под собой старую Московскую Русь...

Оглавление книги

Возврат во 3 часть

Продолжение часть5