Л. А. Тихомиров

Тихомиров Л.А. Монархическая государственность

XXIII Европейское умственное иго

Вернуться к оглавлению

Как бы то ни было, в конце ХVII века Россия представляла зрелище, которое сулило какой-то большой переворот. С одной стороны, она чувствовала себя некоторой огромной силой, имеющей перед собой великие цели. В то же время она никаких целей, которые бы ей предлежали, не понимала и не представляла. Она сознавала себя единой носительницей какого-то идеала, но какого - сама не знала. Раньше она сознавала себя выше всех как единственная страна свободного православия, но к концу ХVII века сама не могла определить, что такое православие.

Люди, чтимые как архипастыри и как цвет Русского православного просвещения проклинались страстными защитниками старины, как служители Антихриста, как живое воплощение апокалиптического дракона. В свою очередь эти люди анафематствовали массу верующих, называли их грубыми невеждами и бунтовщиками. В чем же православие? Кто прав - клир или миряне? И пока стоят такие вопросы - то, как правильно говорил В. Соловьев, является еще более тяжкий: где же церковь? А если является такой вопрос, то руководство Церкви становится спорным?

Итак, в самой основе своего величия русский народ почувствовал полное шатание. Если неизвестно, в чем православие, то нельзя считать заблуждающимися ни "лютеров и кальвинов", ни "папежников". Нельзя считать себя выше их.

А между тем эти "лютеры и кальвины", да отчасти и "папежники", жили тут же в Москве и учили нас всему, что только было похитрее и понужнее. Они представляли собой все знания, всю технику. Мы видели решительно во всем, что они умнее нас, и не было решительно ничего, в чем мы могли бы считать себя выше их. Последняя, или точнее - первая опора нашей самобытности - вера - подверглась раздранию и сомнению. Раз мы дошли до этого, грядущий период подражательной европеизации становился неизбежен.

Момент критики и самосомнения мог бы, конечно, вызвать у нас и самостоятельную работу мысли. Мы могли бы и сами постепенно разобраться во всех вопросах веры, управления, знания и техники. Но в данных условиях это было невозможно, ибо мы стояли лицом к лицу с Европой. Люди доходят до потребного им своим умом только тогда, когда некого спросить. Среди равных себе можно развиваться самостоятельно. Среди высших низшему возможно только ученичество.

В отношении науки, техники, и даже в отношении веры стоило спросить Европейца, и он открывал такое множество сведений, о существовании каких мы даже и не догадывались. Пробуя отыскать что-либо сами, мы могли только каждый раз убеждаться, что открываем вещи, давно известные Европе и менее совершенные, чем у нее. Потому заимствование являлось вполне неизбежным, его подсказывал самый простой здравый смысл и практичность. Если при этом у нас кое-что выходило своеобразно, то только само собой, по невозможности избежать влияния своей натуры.

Но заимствуя частности и убеждаясь, что во всех этих частностях иностранцы выше нас, все понимают и устраивают лучше нас, возможно ли удержаться от мысли, что и основные понятия, исходя из которых иностранцы дошли до столь всесторонних преимуществ перед нами, что и эти основные понятия тоже выше наших? Если же они выше наших, то очевидно нужно усвоить и их.

"Самая сильная опасность при переходе русского народа из древней истории в новую, - говорит С. М. Соловьев, - из возраста чувств в область мысли и знания, из жизни домашней, замкнутой в жизнь общественную народов - главная опасность при этом заключалась в отношении к чужим народам, опередившим нас в деле знания, у которых поэтому надобно было учиться. В этом-то ученическом относительно чужих живых народов положении и заключалась опасность для силы и самостоятельности русского народа, ибо как соединить положение ученика со свободой и самостоятельностью в отношении к учителю, как избежать при этом подчинения, подражания"? [С. Соловьев, История России, том XXI]

Но отсюда вытекали огромные политические последствия. Заимствовать у Европы просвещение и в то же время признавать свое самодержавие и свою Церковь выше европейских -это было бы противоречиво. А между тем Россия конца XVII и всего XVIII веков очутилась именно в этом противоречии. Фактически она не могла отречься от своей веры религиозной и политической, потому что то и другое крепко жило в тайниках народной психологии. Но развивать эти основы стало невозможным. Вся сознательная работа мысли могла их только понемногу подрывать и "европеизировать".

Итак, все время, что Россия находилась в ученическом положении у Европы, задача просветительная стояла в полном противоречии с задачами философско-религиозной и государственно-правовой самобытности.

Все, выражавшее эту самобытность, казалось русскому в противоречии с точными знаниями и просвещенным разумом, т. е. казалось знаменем невежества и отсталости. Так было, так остается для множества наших "образованных" людей и поныне. Это презрительное отношение к "своему", "старому" стало типичным для "интеллигенции", сформировавшейся на этом историческом процессе. Для того, чтобы понять, что русский "тип" гораздо выше, но только находился на низшей ступени "развития", нежели европейский, для этого нужно было быть гораздо более развитыми, нежели мы были и остаемся до сих пор.

Таким образом, в исторический процесс нашего "просвещения" естественно вошло чрезвычайно сильной струёй также отрицание православия и самодержавия. Мы как в религиозном, так и в государственно-правовом отношении искали принципов "на западе". С конца XVII века к нам стали привходить понятия протестантские и римско-католические - в религиозном отношении, а в политическом отношении сначала идеи абсолютизма, на котором была построена монархия в западноевропейских государствах, а потом впоследствии - конституционные.

Между тем в силу того, чем оно было, а не в силу того, чем себя считало, самодержавие явилось водителем нации даже и в этом просветительном стремлении.

Задача приобщения России к европейскому образованию поставлена была еще Грозным, который из-за этого воевал за Ливонию и давал льготы англичанам. Борис Годунов, Алексей Михайлович вели ту же политику. Когда стремление достичь европейского просвещения назрело до страсти, выразителем его явился точно так же самодержавнейший Петр Великий, который стал не колеблясь на почву подражания Европе во всем - в образе жизни, в костюме, даже в языке, не остановился перед переносом к нам учреждений, буквально списанных с шведских, и даже заставил пленных шведов организовывать их у нас, а для других учреждений руководствовался рецептами Лейбница, не имевшего о России ни малейшего понятия. Не остановился Петр даже перед ломкой церковного строя и своей собственной власти, поскольку в своей подражательно-просветительной ревности мог отрешиться от власти своей глубоко русской природы, по которой он, вопреки всем стараниям своим, оставался русским, православным и уже особенно Самодержцем.

Таким образом, наступила эпоха, в которую коренные русские основы уже держались окончательно только инстинктом, только тем, что было в сердце. Сознание национальное отрешилось от всего "своего"...


XXIV Петр Великий как русский человек

Чувствую потребность оговориться, что, представляя себе ошибки Петра Великого, я глубоко почитаю его гений и нахожу, что он не в частностях, а по существу делал в свое время именно то, что было нужно.

Ни человек, ни нация не могут жить одним инстинктом. Недостаточно иметь великие задатки: нужно их понимать. А мы в Московской Руси их только имели, но не сознавали. Мы их и не могли сознать, не сравнив себя с другими. Мы не могли ничего сознать, как должно, ни в своем православии, ни в своем самодержавии, не достигнув умственного развития, достойного их.

Развитой человек Московской Руси, задавая себе вопрос, почему он должен быть православным, а не католиком или протестантом, почему нужна самодержавная власть, а не республика, не мог ответить себе на это убедительно. Он растерялся в понятиях о правде. Но он не потерял любви к истине, он хотел жить не "своим", а тем, в чем "правда", настоящая правда. Он готов был откинуть все свое, если оно не есть истина. И вот в этом-то и был он верен себе своему величайшему достоинству русского человека, достоинству, которым русский обязан православию.

Русский того времени, вместе с Петром, кощунствовал в комедиях "всепьянейшего собора", он порабощал мирской власти управление своей Церкви, он насильствовал над народом, вызывая раскольничьи самосожжения и т. д. Но он делал все это потому, что хотел уважать только правду, и если не замечал ее хотя бы и в самом святом месте, не хотел лицемерить и преклоняться перед тем, что хотя бы глубоко-ошибочно перестал считать правдой. И во всем этом был залог будущего воскресения...

В Священном писании сказано, что Бог отдает людей в жертву "Духа лестча", духа погибели за то, что они "любви к истине не приняли". Вот при всех частных заблуждениях, этого-то и не было у русских. Они - наоборот - "приняли любовь к истине", не видели ее, но любили, были уверены, что она есть и что на свете жить стоит только истиной. Петр был величайшим выразителем русского человека в этой решимости жить только истиной, хотя бы она была "люторская", голландская и какая угодно. Он готов был отречься от всего, в чем не видел истины, и прилепиться к чему угодно, если усматривал в нем истину.

Петр и партия реформы, вокруг него сплотившаяся, хотели истины и были полны уверенности, которую выразил 200 лет позднее их интеллигентный потомок, да еще в переводном стихе:

Мне послышался завет
Бога самого:
Знанье вольность, знанье свет -
Рабство без него...[90]

И они пошли к знанию, пошли, как могли идти полуварвары, принимая за бриллианты грошовые стеклышки, но желая найти "бисер многоценный", и готовые продать все свое имение, чтобы приобрести средства на покупку этого искомого ими "бисера многоценного".

В Петре - величие русского духа - в Петре жалкая отсталость России, бедность ее умственных средств. Но средства наживаются, если сохраняется величие духа. Впоследствии стали появляться у нас искры уже просвещенного сознания и просвещенной веры. Если Россия настоящего и будущего сохранит свою лучшую черту "любовь к истине", решимость жить только правдой, что было у Петра, то Петровская реформа и станет исходным пунктом того, что говорил сам преобразователь в словах: "А о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога: жила бы только Россия в чести и славе..."

А если у нас исчезнет любовь к истине, то не Петр будет виноват в этом...

Но при всем привлекающем величии своего гения, давшего нашей монархии новый момент самодержавного водительства народа в его величайших по времени задачах, мы в отношении политического самосознания именно в момент этой реформы вступили в опаснейший кризис - смешивания самодержавия с абсолютизмом.


XXV Противоречие принципов Петровской эпохи

Государственные принципы всякого народа тесно связаны с его национальным самосознанием, с его представлениями о целях своего существования. В России эти цели национального существования представлялись в очертаниях недостаточно ясных, хотя окутанных сознанием некоторого великого назначения "третьего Рима". У самого Петра стремление к реформе появилось в детстве под влиянием мечты собрать силы для крестовых походов и освобождения Св. Гроба. Нашему самодержавию вообще предносились какие-то религиозно-освободительные цели, некоторая борьба за христианство, и стены Казани, первого разрушенного магометанского царства, пали при чтении слов: "Будет едино стадо и един Пастырь". Но в этих смутных очертаниях значения нашей Верховной власти мы немногое различали сознательно как до Петра, так и после него.

Даже до настоящего времени, несмотря на появление славянофилов и ряда близких к ним умов, как Данилевский, Достоевский, Катков, Леонтьев, Владимир Соловьев, несмотря на официальное признание формулы "православие, самодержавие, народность", в нашей философии государственного права монархия и самодержавие остаются ничуть не более ясны, нежели в Западной Европе. Так было и раньше.

У нас решительно нет ни одной эпохи, в которую бы нас не уродовала недостаточная сознательность нашего политического принципа. Не говоря уж о первых веках, когда монархический принцип затемнялся могучей аристократией, местами уступавшей место демократии, - даже в эпоху национальной реставрации, после 1612 года, мы видим неумение разобраться не только в управительной системе, но даже в таком основном вопросе, как отношения церкви и государства.

У такого замечательнейшего государственного человека, как патриарх Филарет Никитич, государственно-церковная политика складывается, видимо, лишь под влиянием случайных условий личного положения. Эпоха Никона ни со стороны церковной, ни со стороны гражданской власти не обнаружила большого умения разобраться в вопросе столь важном для самодержавия. Даже у такого проницательного теоретика, каким был Иоанн Грозный, случайные условия плохо различаются от принципа.

Так, известный совет Вассиана "Если хочешь быть самодержцем не держи советников умнее себя" был принят Грозным, как некоторое откровение, хотя в нем нет даже и тени самодержавного сознания. Это прием действия Маккиавелевского "Принца" [91], ловкого тирана, а вовсе не царя. Точно так же совершенно не сообразны с самодержавием меры Иоанна для отделения государства от "земщины", вроде назначения особого "земского царя" Симеона Бекбулатовича... Соловьев, между тем, приводит любопытные свидетельства о венчании на царство Симеона и челобитную ему самого "Иванца Васильевича с детишками, с Иванцом да с Феодорцом..." ("Ист. Рос.", кн. П, стр. 130). Если челобитная была, предположим, шуткой, то венчание уже ни с чем не сообразно.

Эпоха Петра Великого представила особенно наглядный пример несознания основного нашего принципа государственности.

Самодержавный инстинкт Петра поистине велик, но повсюду, где требуется самодержавное сознание, он совершает иногда поразительные подрывы своего собственного принципа. Инстинкт редко обманывает Петра в чисто личном вопросе: как он должен поступить, как монарх? Но когда ему приходилось намечать действе монарха вообще, т. е. в виде постоянных учредительных мер, Петр почти всегда умел решить вопросе только посредством увековечения своей временной частной меры...

Принцип есть отвлечение того общего, что объединяет частные меры и что, следовательно, приложимо ко всем разнообразным случаям практики. Этого-то принципа у Петра и не видно. Он гениальным монархическим чутьем знал, что должен сделать он, и оказывался беспомощен в определении того, что должно делать вообще. Поэтому-то он своим личным примером укрепил у нас монархическую идею, как, может быть, никто, и в то же время всеми действиями, носившими принципиальный характер, подрывал ее беспощадно.

Излишне повторять, что в основной задаче своей Петр Великий был безусловно прав и был великим русским человеком. Он понял, что, как монарх, как носитель царского долга, имел обязанность бестрепетно взять на свои плечи тяжкую задачу: привести Россию возможно быстрее к возможно полному обладанию всеми средствами европейской культуры. Это составляло для России вопрос "быть или не быть". Страшно даже подумать, что было бы, если бы мы не сравнялись с Европой до конца XVIII века. Мы и при Петровской реформе попали в доселе длящуюся кабалу к иностранцам, но без этой реформы, конечно, утратили бы национальное существование, если бы дожили в варварском бессилии своем до времен фридрихов великих, Французской революции и эпохи экономического завоевания Европой всего мира. Петр, железной рукой принудивший Россию учиться и работать, был, конечно, спасителем всего национального будущего.

Петр был прав и в своих насильственных мерах. Россия вообще давно стремилась к науке, но недостаточно горячо. Сверх того, она была настолько отставшей, ей предлежал такой страшный труд, чтобы сколько-нибудь догнать Европу, что добровольно целая нация не могла этого сделать. Петр был безусловно прав и заслужил вечную благодарность Отечества за то, что употребил весь свой царский авторитет и власть на то, чтобы создать жесточайшую диктатуру и силой двинуть страну вперед, и за слабостью ее средств закабалить всю нацию на службе целям государства. Другого исхода не было для спасения России.

Но Петр был прав только для себя, для своего момента и для своего дела. Когда же эта система закабаления народа государству возводится в принцип, она становится убийственной для нации, уничтожает все родники самостоятельной жизни народа. Петр же не обозначил никаких пределов установленному им всеобщему закрепощению государства, не принял никаких мер к тому, чтобы временная система не стала постоянной, не принял мер даже к тому, чтобы закрепощенная Россия не попала в руки к иностранцам, как это и вышло тотчас после его смерти,

Петр стремился организовать самоуправление на шведский лад и, с полнейшим презрением ко всему родному, не воспользовался нашим общинным бытом, представлявшим все данные к самоуправлению.

Церковная политика Петра столь же и даже более характеристична, чем национальная.

Здесь повторяется та же черта: он временную необходимую меру превращал в постоянный зловредный принцип.

Значительная доля иерархии, без сомнения, была враждебна реформе Петра и мешала ей своим влиянием на народ. Петр имел право, как самодержец, принять меры к обузданию всякого сопротивления. Но он перешел в этом всякие границы. Не говоря о том, что последний патриарх был тише воды, ниже травы, а в иерархии образовалась уже огромная партия реформы, не говоря о том, что местоблюститель патриаршего престола не мог заслужить со стороны Петра никакого упрека, если не упрекать иерархию в православии, оставляя уже в стороне все эти обстоятельства, которые, с точки зрения самого придирчивого властителя, обеспечивали от всякой оппозиции, Петр во всяком случае превышал свои права. Он, как царь, мог не слушать епископов или казнить их. Но перестраивать Церковь для подчинения ее государству не имел ни малейшего права.

Он вместо охраны своей самостоятельности, посягнул на самостоятельность Церкви, и притом уже в конце царствования, когда провел сближение с Европой до конца и когда ни один сколько-нибудь проницательный человек не мог даже и вообразить, чтобы Россия свернула с установленного пути просвещения.

В письме к восточным патриархам Петр объясняет учреждение Синода тем, что он боится гнева Божия за нестроения в Церкви, почему будто бы и решился привести ее в порядок ["Царские и патриаршие грамоты об учреждении Св. Синода". Москва, 1848 г. Синодальная типография]. Однако, если это правда Петр в случае понимания своего царского принципа мог бы вспомнить, что организация Церкви, вполне обеспечивающая порядок, установлена самой Церковью более 1000 лет до рождения его самого, и что если следовало устроить Русскую Церковь, действительно весьма расшатанную самим же Петром и его нежеланием целых 20 лет допустить избрание нового патриарха, то для этого устроения не было надобности выдумывать "Духовный Регламент" [92], а следовало только избрать патриарха и собрать обычный Собор, который, конечно, и сам установил бы все, что есть дельного в "Регламенте". Впрочем, излишне лицемерить 200 лет после Петра. Само собой, что не о порядке в Церкви он думал, а о ее подчинении царской власти.

Наш известный канонист А. С. Павлов при всей осторожности в выражениях говорит:

"Взгляд Петра Великого на Церковь, как на служебную силу государства, образовался под влиянием протестантской канонической системы, так называемой территориальной, основной принцип которой выражается в положении cujus regio jus religio [93]. Петр познакомился с этой теорией во время пребывания своего в Голландии по сочинениям известного юриста Пуффендорфа, из которых некоторые переведены потом по приказанию царя на русский язык. Принципы этой теории проглядывают во всех важнейших преобразованиях Петра Великого в сфере церковного управления. Начнем с уничтожения патриаршества и с учреждения Св. Синода" [А. С. Павлов. "Курс церковного права". 1892 г., стр. 507].

Довольно вспомнить принцип "Духовного Регламента", будто бы монарх есть "крайний судья" высшего церковного управления [Формула присяги членов Синода по "Регламенту", гласит: "Исповедую же с клятвою крайняго судию духовных сея коллегии быти самого всероссийскаго монарха, государя нашего всемилостивейшаго"... Под этим "исповеданием" присягающий прибавляет: "Клянусь и еще Всевидящим Богом, что вся сия мною ныне обещанная, не инако толкую в уме моем, яко провещеваю устами моими". (Регламент, 1883 г., стр. б). Можно лишь удивляться, что епископы Православной Церкви принимали такую присягу, при которой Синод никак не может быть церковным управлением. Впоследствии знаменитый митрополит Ростовский Арсений Мациевич, вызванный в Синод, согласился принять присягу лишь изменивши ее, именно поставивши крайним Судией Синода самого Иисуса Христа. Императрица Елисавета, при которой это произошло, оставила "дело" без последствий, но позднее, когда митрополита Арсения уже при Екатерине II судили за протест против отобрания церковных имуществ, ему поставили в вину и это прежнее "преступление"...].

Петр, впрочем, сам определил отношения Синода к царской власти:

"Синод в духовных делах имеет такую же власть, как Сенат в мирских". "Таким образом, - замечает А. С. Павлов, - во главе Церкви, по законодательству Петра, стоит та же самодержавная власть, что и во главе государства" (стр. 508).

Сто лет после Петра при составлении основных законов православная вера признана господствующей, и от самого монарха требуется ее обязательное исповедание. По основным законам "император, яко христианский государь, есть верховный защитник и хранитель догматов господствующей веры и блюститель правоверия и всякого в Церкви святой благочиния" (§ 42). Только в сем смысле, поясняет примечание сего параграфа, император в акте о наследии престола именуется "главой Церкви", хотя это выражение, конечно, очень плохо выбрано и может быть объяснено лишь тем, что акт составлялся при императоре Павле в 1797 году ["Свод Законов", т. 1, часть 1-я, изд. 1892 г.]. Но если мы, оставаясь православными, не могли явно и последовательно провести протестантского принципа цезаропапизма, то противоречие веры и практики, внесенное церковной реформой Петра, не могло не действовать деморализующе на нашу религиозную жизнь.

Здесь вопрос идет не о личной религиозности Петра Великого. Несмотря на кощунственные пародии церковной иерархии с "князем папой" во главе, он без сомнения верил в Бога и во Христа Спасителя. Но он действительно имел сильные протестантские наклонности. Лютера он вообще ставил очень высоко. В 1712 году перед статуей Лютера в Вартбурге он восхвалял его за то, что "на папу и все его воинство столь мужественно наступил для величайшей пользы своего (?) государя и многих князей" [А. Доброклонский. "Руководство к Истории Русской Церкви", выпуск IV, стр. 69]... Похвала для религиозного реформатора не особенно лестная, но хорошо рисующая взгляды самого Петра на Церковь.

Состояние Русской Церкви тех времен может объяснить потерю церковного духа и чутья в столь крупном русском человеке, как Петр Великой. Но факт остается фактом. Понимания Церкви у него не было, а с этим невозможно было понимание и собственной власти, как русского монарха. В своем отношении к Церкви он подрывал самую существенную основу своей власти - ее нравственно-религиозный характер.

Та же самая точка зрения, которая позволила Петру совершить ломку церковного управления, проявлялась и в его отношениях к религиозной жизни русского народа вообще. Не входя в анекдотические подробности, вспомним какие черты деспотизма в сфере религии хранит наше полное собрание законов. К. П. Победоносцев отмечает в своих "Выписках" десятки законодательных мероприятий, в которых ярко проявился дух маловерующего цезаропапизма, характеризующий Петра.

Так, например, № 3910 - запрещено ходить из церкви с образами на дом. № 3912 - архимандриты под присягой обязуются не держать затворников. № 4022 - запрещено приглашать священников на дом для служения вечерни или заутрени: "Сей безчинный обычай, - сказано в законе, - весьма отставить, а на преслушников налагать штрафы". В 1723 г. января 28-го, указано "впредь никого не постригать". В 1725 году запрещено ходить священникам со святой водой по домам (кроме Рождества)...

Мудрено ли, что старообрядцы искренно сочли Петра Антихристом? А какой смысл могло иметь в интересах монархии подобное гонение на религиозные потребности народа? Понятно - ни малейшего. Это не суть действия монарха, хотя бы лично неверующего, а действие увлекающегося протестанствующего новатора. Между тем дух мероприятий Петра естественно остался и после него, особенно при им подготовленном господстве немцев.

Правда, личная вера православных императриц, которые, как Елизавета Петровна, сами ходили на богомолье к неуважаемым Петром святыням, уничтожила такие возмутительные меры, как запрещение домашних богослужений (тем более что все эти запрещения всеми нарушались), однако общий дух самовольного распоряжения государственной власти церковным управлением остался, можно сказать, навсегда или по крайней мере до сих пор.

"Как это странно, - замечает К. П. Победоносцев по поводу одного выговора, объявленного императрицей Елисаветой Синоду в 1752 году, - в женщине и одной женщине сосредоточивается высшая церковная власть..." [К. П. Победоносцев. "Выписки из Полного Собрания Законов" (Церковь и духовенство), 1895 г.].

Должно заметить, что такое ненормальное отношение государственной власти к церковной могло поддерживаться только истинным террором в отношении епископата. За первое десятилетие после учреждения синода большая часть русских епископов побывала в тюрьмах, были расстригаемы, биты кнутом и т. п. Я это проверял по спискам епископов в указанном сочинении Доброклонского [Доброклонский. "Синодальный период"]. В истории Константинопольской Церкви после турецкого завоевания мы не находим ни одного периода такого разгрома епископов и такой бесцеремонности в отношении церковного имущества [А. П. Лебедев. "История Греко-Восточной Церкви под властью Турков", 1896 г.].

Без сомнения, только чрезвычайное непонимание идеи своей власти могло двинуть Петра на путь такого отношения к народной вере и поставить Церковь, как неоднократно выражались, в "вавилонское пленение". Но то же непонимание видно в некоторых действиях Петра и в чисто государственной области. Так, он сам уничтожил правильное престолонаследие. Здесь мы замечаем снова общую черту деятельности Петра: случайное, чисто личное затруднение в отношении царевича Алексея, заставляет Петра возвести в принцип то, что могло быть еще кое-как понято разве как неизбежное нарушение принципа.

Устав Петра о престолонаследии, изданный притом уже после смерти его несчастного сына, называет, наследие престола старшим сыном "недобрым обычаем" и устанавливает, "дабы сие было всегда в воле правительствующаго государя - кому оный хочет, тому и определит наследство" [Соловьев. "История России", книга IV, 839-840]. Как известно, Россия расплатилась за такие правила Петра полустолетием государственных переворотов, в которых монархия уцелела только благодаря народу, продолжавшему считать законом не то, что приказал Петр, а то, что было в умах и совести монархического сознания народа.

Петру наш Свод Законов обязан несколькими определениями монархической власти. Иногда они очень хороши, но в этих случаях Петр лишь повторяет народные афоризмы, не обнаруживая при этом никакой более глубокой мотивировки.

В Военном Артикуле сказано:

"Его величество есть самовластный монарх, который никому на свете о своих делах не должен дать ответа, но силу и власть иметь свои государства и земли, яко христианский государь, по своей воле и благомнению управлять".

В Духовном Регламенте выражено:

"Монарха власть есть самодержавная, которой повиноваться Сам Бог за совесть повелевает".

Эти определения были весьма полезны уже тем, что несколько стеснили впоследствии умствования наших государственников конституционной школы. Но действительно замечательным памятником Петра должно признать установленную им формулу присяги. Здесь Петр формулировал то, что у него всегда велико, - личное его монархическое ощущение своей связи с подданными. Формула эта, полагаю, ни в каком законодательстве не имеет ничего высшего по глубине монархического сознания.

В ней подданный, независимо от своего ранга и сословия, обещает: "Верно и нелицемерно служить и во всем повиноваться, не щадя живота своего до последней капли крови, и все ко высокому Его Императорского Величества самодержавству, силе и власти принадлежащая права и преимущества, узаконенные и впредь узаконяемыя, по крайнему разумению, силе и возможности предостерегать и оборонять, и притом по крайней мере стараться споспешествовать все, что к Его Императорского Величества верной службе и пользе государственной во всяких случаях касаться может. О ущербе же Его Величества интереса, вреде и убытке, как скоро о том уведаю, не токмо благовременно объявлять, но и всякими мерами отвращать и не допущать тщатися, и всякую вверенную тайность крепко хранить буду, и поверенный и положенный на мне чин, как по сей (генеральной) так и по особливой определенной, и от времени до времени Его Императорского Величества, именем от предуставленных надо мною начальников, определяемым, инструкциям и регламентам и указам, надлежащим образом по совести своей исправлять, и для своей корысти, свойства и дружбы и вражды противно должности своей и присяги не поступать, и таким образом себя весть и поступать, как верному Его Императорского Величества подданному благопристойно есть и надлежит" [Списано по присяжному листу "Клятвенное обещание" 1894 г., Октябрь, присяга нынешнему Государю. (В Основн. Зак. Прилож. V)].

В этом замечательном документе безусловная подчиненность подданного превращается в его нравственное причастие власти Государя. И Катков, впоследствии правильно говорил, что в присяге - наша "конституция", по которой мы имеем "больше, чем политические права, мы имеем политические обязанности"...

Но когда Петр начинает объяснять свои права, то говорит иногда нечто совершенно несообразное с тем чувством, которое подсказало ему формулу присяги. Он обращает себя в абсолютного монарха, а подданных в каких-то безгласных рабов, даже хуже - в нечто политически несуществующее.

В знаменитой "Правде воли монаршей", составленной по поручению Петра Феофаном Прокоповичем, теоретические основы монархии излагаются по Гуго Грецию и Гоббсу. И утверждаются на договорном происхождении государства. Эта "Правда" утверждает, будто бы российские подданные должны были вначале заключить договор между собой, а затем народ "воли своей отрекся и отдал ее монарху". Тут же объясняется, что государь может законом повелеть своему народу не только все, что относится к его пользе, но и все то, что только ему нравится. Это толкование русской монархической власти вошло - увы - как официальный акт в полное собрание законов, где и значится под N 4888 в VII томе" [А. Алексеев. "Русское Государственное право", 190-191].

Появление абсолютистской точки зрения при Петре подтверждается, таким образом, не только действиями его, но и законодательными формулировками, т. е. поставлено в обязательное руководство подданным. Но все это только по бессознательности. При Петре же, в величайшем акте абсолютистского произвола - в Духовном Регламенте - объясняется, что "правление соборное совершеннишее есть и лучшее, нежели единоличное правительство", так как, с одной стороны, "истина известнее изыскуется соборным сословием, нежели единым лицом", с другой стороны, даже "вяще (т. е. сильные) ко уверению и повиновению преклоняет приговор соборный, нежели единоличный указ"... Конечно, все это Феофан заставляет Петра говорить подданным собственно для мотивировки уничтожения патриарха, но положения эти выдвигаются как общий принцип. Поверив этим заявлениям Верховной власти, народ мог бы только спросить себя: зачем же ему "отрекаться своей воли", если "соборное правительство лучше единоличного" и если "соборный приговор" возбуждает больше доверия и больше побуждает к повиновению, нежели единоличный указ?

Очевидно, ничего подобного нельзя было бы написать даже при малейшей ясности монархического сознания. Время Петра в этом отношении составляет огромный регресс сравнительно с московской монархией.


Раздел IV САМОСОЗНАНИЕ ПЕТЕРБУРГСКОГО ПЕРИОДА

XXVI Сложность работы самосознания

Начатый Петром период просвещения продолжается уже более 200 лет, и когда приходится подвести ему итоги, в смысле политического самосознания, то получается нечто весьма бледное.

Этот период осложнялся одним очень важным обстоятельством. За эти 200 лет в состав империи вошло множество нерусских племен, целых народностей и даже государств. Включая их в свои пределы и в число своих подданных, Россия вводила все эти миллионы людей в число своих сограждан. Они или сливались с коренным населением, или совместно сожительствовали, причем в обоих случаях не могли не привносить своих влияний на русскую национальность.

А в числе этих народностей были несравненно более чем мы культурные немцы, поляки, множество других европейских племен, как французы и пр. Огромное число евреев, как ни были они сначала обособлены, не могли не привносить и своего влияния. Не меньшее число азиатских и полуазиатских народностей Кавказа и Средней Азии также вливались в состав русского племени или входили в состав его государственных сочленов.

Таким образом, в период ученического просвещения, когда приходилось вырабатывать свое самосознание, Россия вливала в себя массу новых, нерусских элементов, каждый из которых должен был изменять саму природу ее национальности. Работа самосознания происходила, так сказать, в субъекте беспрерывно меняющемся.

Когда мы размышляем о том, что из числа жителей Империи на 90 миллионов русских (претерпевавших беспрерывный приток чужеродцев), приходится теперь 40 миллионов уже несомненных инородцев, даже отчасти враждебных России и русским, то невольно является вопрос: да те ли же русские теперь, какие были при Алексее Михайловиче? Та ли теперь их душа, их психология? Не образовался ли за 200 лет на пространстве Империи новый или почти новый народ?

В действительности, однако, общий тип современной русской национальности, в психологическом смысле, несомненно, остался тот же, как и был в Московской Руси. Сравнение исторически известных личностей и деятелей, сравнение песен, пословиц и т. д., несомненно убеждает, что в общем русский народ XX века в высшей степени сходен с народом XVII века. Едва ли французы или англичане за те же 200 лет представляют больше сходства между предками и потомками, чем русские, несмотря на то, что эти нации этнографически почти не изменялись, а русские беспрерывно впитывали огромные притоки чужеродных элементов. Это явление объясняется, может быть, тем, что русская национальность и раньше сложилась как тип смешанный. Новые примеси - особенно столь разнообразные - не мешали поэтому сохранению прежнего типа и, быть может, даже способствовали его более яркому выражению.

Но если тип русского остался тот же, то его характеристическая "универсальность" проявилась еще больше, и сознательная разгадка его всеми наблюдателями признавалась очень нелегкой.

Притом же задача самоопределения должна была охватывать все стороны национальности в ее историческом существовании. Таким образом, русскому, в период его ученического просвещения, предстояла в смысле самопознания работа огромная.

В политическом отношении она представляла особенные трудности, потому что именно в этом отношении легче всего жить кое-как заимствованными формами других народов, кое-как вкладывая в них свой дух, то есть, в сущности, портя и то, и другое. С Россией так и было за эти 200 лет, и она даже прославилась на весь мир своим "обезьянничаньем" Европы. Сверх того, хотя у нас проблески самосознания проявились очень рано, но подавляющее влияние европейской культуры породило в образованном классе - особенно в так именующей себя "интеллигенцию) последнего периода - совершенно рабское усвоение и форм и духа "общечеловеческой культуры", яркий космополитизм, и даже отрицание всего своего.

Эта обезличенная часть образованного класса численно стала постепенно преобладающей, и если она не успела до сих пор совершенно упразднить русское своеобразие, то исключительно по трудности такой задачи. Дело в том, что сама теоретически обезличенная и, по ее мнению, оевропеившаяся часть русского образованного класса по психологии оставалась русской и не походила ни на один народ, которому хотела подражать. Многие из этих "западников" как, например, Герцен, Грановский, Белинский, дали в своей жизни и трудах прекрасные образчики чисто русского духа и волей-неволей работали не на то, чтобы Россия уподобилась Европе, а на то, чтобы она созревала в своем своеобразии.

Тем не менее существование этого принципиального "западничества", работавшего на русское самосознание только против желания, только по натуре своей, чрезвычайно усложняло эту работу, путало ее, приводило к тому, что самосознание вырастало только в беспрерывном самопротиворечии. Эти условия значительно объясняют недостаточные успехи наши в работе политического самосознания за 200 лет.

Как бы то ни было, в отношении политического творчества Россия за этот период сделала меньше всего.

Первые зачатки самоопределения у нас начались очень скоро после Петровской реформы. Чувствуя в себе какое-то несходство с европейским миром, стали задавать себе вопрос: что такое Россия? Началось собирание русского народного творчества, уже при Екатерине II очень заметное, а Кирша Данилов явился даже при Петре I. Внимание, любопытство к народности было первым признаком начавшегося самоопределения.

Труд русской мысли по самопознанию в общей сложности был громаден. Требовалось расследовать все: историю в ее многоразличных проявлениях, язык, быт, искусство, психологию народа и т. д. И по всем этим отделам самоисследования сделано очень много. Достаточно перелистать Кояловича [М О. Коялович. "История русского самосознания". Спб 1893], вспомнить горы разысканных и опубликованных исторических материалов, народных песен, сказаний и т. д., вспомнить громадный и блестящий "подвиг" России по созданию своего литературного языка и литературы, которая раскрыла такие многообразные тайники национальной психологии. Многое достигнуто. Русская история сделалась наукой... Язык разработан. Литература, довольно богатая количественно, по качеству уже дала создания истинно великие в мировом смысле.

Россия осознала себя и со стороны искусства - музыки, живописи. В значительной степени она в этом отношении стала обеспечена от простой подражательности.

Но в области самосознания умственного - вся эта работа доселе остается на первых начатках. И вот почему мы не можем доселе развить самостоятельного политического творчества.

Наша сознательность сделала сравнительно больше успехов в области религиозной.

Требование сознательной веры отразилось в области богословской мысли сначала самым сильным подражанием, и "сознательность" черпалась в источниках римско-католических и особенно протестантских.

При этом у нас оказалось гораздо более тяготения к протестантизму.

Наша богословская мысль развивалась долго в очень опасном направлении, так что существует даже мнение, что лишь великая учительная мысль Филарета московского спасла у нас православие. Если это и преувеличено, то все же точное отграничение православия от римского католицизма и протестантизма у нас совершилось только в середине XIX века в результате великих трудов, главным образом митрополита Филарета и А. С. Хомякова. Однако же и в этой области -позволю себе сказать - мы не достигли полного сознания, способного к твердой формулировке и ясному плану действий. Ибо православное сознание наше стало незыблемо лишь в области догмата, но никак не в области церковной жизни, содержание которой доселе у нас не общепризнанно.

Все эти стороны самосознания - то есть чисто национальная и вероисповедная - не входят прямо в область моего настоящего рассуждения. Я упоминаю о них лишь потому, что русская государственность возникла на монархическом принципе, которого понимание, а стало быть, и действие связаны с состоянием национального нравственно-религиозного идеала Монархический принцип развивался у нас до тех, пока народный нравственно-религиозный идеал, не достигая сознательности, был фактически жив и крепок в душе народа. Когда же европейское просвещение поставило у нас всю нашу жизнь на суд и оценку сознания, то ни православие, ни народность не могли дать ясного ответа на то, что мы такое и выше мы или ниже других, должны ли, стало быть, развивать свою правду или брать ее у людей ввиду того, что настоящая правда находится не у нас, а у них.

Пока перед Россией стоял и пока стоит этот вопрос, монархическое начало не могло развиваться, ибо оно есть вывод из вопроса о правде и идеале.

Наверх

Вернуться к оглавлению

Далее  

Тихомиров Л.А. Монархическая государственность