СТРАХ

     Национал-социалистическая бюрократия Германии ввела в своей стране “арийские свидетельства”. Наивная публицистика заграницы объяснила это “личным антисемитизмом Гитлера”. Приблизительно такое же умное объяснение, как и то, которое объясняло “ликвидацию кулака, как класса” личными вкусами Сталина. Глубокомысленные передовые статьи европейских газет, возмущаясь участью миллиона евреев, отданных па растерзание социалистической бюрократии Германии, не заметили другой стороны этих свидетельств: стороны. обращенной к чисто немецкому населению. А была и эта сторона.
     Попробуйте подумать такой ход соображений: около пятидесяти миллионов взрослых немцев были обязаны вооружиться свидетельствами об арийском своем происхождении. Я так как учитывался не только “фольюде”, а и “хальбюде”, а в некоторых случаях четвертушка и восьмушка еврея, то, в среднем, каждый немец обязан был добыть около четырех удостоверений: об отце, матери, бабушке и дедушке. Для простоты рассуждения и поdcчета мы, пока что, оставим в стороне вторых — бабушку и дедушку. Даже и при такой статистической скромности остается достаточно ясным, что пятьдесят миллионов немцев должны были получить от неизвестного мне количества бюрократов — около 100.000.000 (ста миллионов!) арийских удостоверений. Причем: в каждом отдельном случае из этих ста миллионов соответствующий бюрократ мог удостоверение дать, но мог и не дать. Или мог дать, но не сразу: мог набросить тень на стопроцентность какого-нибудь Шульца: нужно еще, де, разобраться, что-то бабушка у герра Шульца темная... Всякое же колебание всякого немецкого бюрократа, естественно, компрометировало социальное, профессиональное, служебное и прочее положение герра Шульца. Не трудно сообразить, какая золотая жила проистекала из этих арийских и неарийских горных хребтов. Арийское законодательство отдавало немецких евреев на полное растерзание немецким партийцам. Но и немецкое население было обложено тяжкой данью — моральной и материальной.
     Мой добрый приятель, инженер И., имел в Берлине небольшое предприятие и, несмотря на русское происхождение, зарабатывал весьма недурно. У него было ателье по произвоdcтву рекламных фильмов. Инженер И. звонит мне по телефону:
     “Черт знает, что такое — пристают с каким-то там арийским удостоверением. Вы не знаете в чем тут дело?”
     Я объяснил. Инженер И. стоял несколько поодаль от политики и не вполне разбирался в том, что именно означает арийское свидетельство и чем может пахнуть отсутствие оного. Мое объяснение привело И. в чрезвычайно раздраженное состояние духа:
     “Чтобы их всех черт побрал: в Москве доставал липы, что мой папаша был бараном, а моя бабушка — коровой, а теперь что я достану?” (Липой на советском языке называется всякий фальшивый документ).
     Достать было трудно. В Москве же требовались удостоверения о том, что ваши родители не принадлежали к классу эксплуататоров человека человеком и в Москве всякий ваш приятель, имеющий доступ к какой бы то ни было печати, охотно и быстро снабжал вас любым удостоверением на любую тему. Но здесь, в Берлине? В столице страны, прославленной своим Орднунг, да еще для русского эмигранта, который лишен был какой бы то ни было возможности написать в Москву и потребовать от правительства СССР официального удостоверения о том, что ни папы, ни мамы. ни дедушки, ни бабушки никакими евреями не были.
     Эмигрантская практика уже имела несколько обходных путей. Во-первых, при Кенигсбергском университете оказался какой-то русский профессор генеалогии, который, якобы, вывез из России все шесть томов родословных книг русского дворянства и за очень скромную мзду давал соответствующие справки. Эти справки — опять же за скромную мзду — принимались соответствующими немецкими учреждениями, которые и выдавали окончательное арийское свидетельство. Тот факт, что русская эмиграция процентов, по меньшей мере, на девяносто дворянами не была и, следовательно, ни в каких родословных книгах фигурировать не имела никакой возможности, — немецкими властями отмечен не был. Предприятие почтенного генеалогического профессора получило иа эмигрантском языке техническое название “жидомер” и снабжало справками всех — иногда даже и евреев. Инженеру И. получить такую справку не стоило бы ровно ничего — так несколько сот марок.
     Выл и другой способ — несколько менее портативный. Нужно было найти трех свидетелей, которые бы клятвенно (айденштаатлих) подтвердили арийскую безупречность ваших бабушек и дедушек. Русская эмиграция относилась к присяге с чрезвычайной щепетильностью — все-таки присяга. Но эта щепетильность не простиралась слишком далеко — можно было воспользоваться чужой присягой. Со дна берлинских улиц подбиралась четверть дюжины босяков, которые за несколько десятков марок и обязательную бутылку шнапса клялись и божились перед судом, что они лично знали ваших бабушек и дедушек и что те были стопроцентными арийцами. Суд с самыми серьезными лицами выслушивал этих оборванцев — и вы получали удостоверение. Были и Другие способы. Но ни один из них не устраивал моего приятеля.
     “Я ни па какие подлоги не пойду. Довольно я уж в Москве в грязи вывалялся. А здесь — все-таки Европа: должны же люди понимать, что я — есаул лейб-гвардии Казачьего полка, евреем быть не мог и что сейчас не могу же я иттп в советское полпреdcтво за арийским удостоверением. А откуда я могу получить не фальшивый документ. Всякий дурак должен понимать, что подлинных документов я никак достать не могу.”
     Приятель выругался еще раз и положил трубку. Через некоторое время его вызвали в соответствующее учреждение. Соответствующему учреждению инженер И. сказал, примерно, то же самое, что и мне. Учреждение сказало, что оно разберет. Потом к И. пришел партийный дядя для проверки. Дядя намекнул, что за две тысячи марок можно восстановить непорочную генеалогию есаула И.. Есаул И., кажется, послал дядю в нехорошее место и пытался сослаться на европейскую культуру и прочее в этом роде — культура не помогла. Дядя ушел. Через неделю И. стали отказывать его заказчики: фирма подозрительна. Заказчики не хотели иметь дело с подозрительной фирмой — их тоже могли объявить подозрительными. Теперь уже сам И. отправился отыскивать партийного дядю — и это обошлось ему не две, а пять тысяч марок, причем раньше дядя сам пошел к И., а теперь, И. должен был околачиваться по передним и приемным. И, приняв взятку, партийный дядя поучительно сказал, чтобы это было в последний раз, что при дальнейшей строптивости и пять тысяч не помогут. Дальнейшей строптивости инженер И., кажется, не проявлял. Он пришел ко мне на чисто политическую консультацию: неужели, в самом деле в германском Берлине то же самое, что в советской Москве?
     Дахау и Соловки, Бельзен и ББК, Гестапо и НКВД, газовые камеры и чекистские подвалы — это то, что непосвященный наблюдатель видит со стороны. Арийские и пролетарские удостоверения — это то, что со стороны видно плохо. Это — небольшой отрезок того бюрократического способа управления, который стремится прежде всего запугать госпоdcтвующую расу или госпоdcтвующий класс, немцев, мессиански призванных спасти человечество, или пролетариат, так же мессиански призванный спасти то же злополучное человечество. Оба мессии на практике превращаются в рабочее быдло, и бюрократия поставляет им все для быдла необходимое: ярмо, кнут и корм — корма меньше, чем чего бы то ни было другого: “Бюрократ том правит бал!”

*   *   *

     По целому ряду исторических причин русская литература особенно богата всякого рода разоблачениями, обличениями и осмеяниями бюрократии. Может быть именно от того, что и сама она выросла из служилых рядов. Лев Толстой в “Анне Карениной” был далек от какой бы то ни было сатиры: он рисовал быт — близкий и милый ему быт — титулованного и чиновного русского дворянства. Князь Облонский обладал, по Толстому, идеальным свойством бюрократа: “совершеннейшим безразличием к тому делу, которым он руководил”. Лев Толстой, несмотря на свои путешествия “в народ”, все-таки очень мало знал ту сторону быта, которая была подчинена бюрократам, исполненным совершеннейшего-безразличия к своему делу. Это была тяжелая сторона. Но кн. Облонский был добродушнейшим человеком, человеком очень культурным и, главное, человеком, который совершенно искренне полагал, что он, князь, потомок длинного ряда предков, имеет законное, наслеdcтвенное право на синекуру с жалованием в шесть тысяч в год. Он был благодушным русским барином — вот того поколения, которое уже начало пропивать дедовское наследие, но не успело пропить его окончательно. Кн. Облонский уже пропил имения — свое и своей жены, но общие экономические источники русского барства еще не иссякли и едва ли кн. Облонский мог предполагать, что они иссякнут. Говоря короче, кн. Облонский был уверен во всем: в незыблимости мироздания, в своих правах на синекуру, в наличии дядюшек и тетушек, которые не могут не выручить в минуту жизни трудную, а также и в наличии роdcтвенников которые должны же, в конце концов, помереть и оставить наслеdcтво. Кн. Облонский был, вероятно, не очень плохим бюрократом. И, кроме того, он был очень далек от какого бы то ни было всемогущества. В конце концов, ему, князю, Рюриковичу и прочее — пришлось итти в приемную “жида концессионера” и там в приемной преdcтавителя стихии свободной конкуренции, ждать подачки — и не получить ее.
     Князя Облонского выперли воя. Из революционного подполья, сквозь баррикады уличной борьбы и фронтов гражданской войны, к власти пришли профессионалы революции и те подонки городов, на которых эти профессионалы опирались. Они заняли все места в стране — и место князя Облонского, и место “жида концессионера”, и место директора завода, и миллион аналогичных мест в стране. Они “были ничем и стали всем”, как поется в Интернационале. Они захватили власть — всеобъемлющую, всепроникающую и почти всемогущую. И, сидя на лаврах этой власти — они не имеют ни одного спокойного часа: как бы снова не стать “ничем”. Хуже, чем ничем.
     Они, действительно, организовали режим террора — и во Франции Робеспьера, и в России Сталина, и в Германии Гитлера, и в Италии Муссолини. Но, организуя перманентный террор, все эти люди и сами живут в атмосфере неизбывного страха. С ножом в руке и с ужасом в сердце — так и живут эти победители сегодняшнего дня. Ибо, создавая рабство, приходится подчиниться рабству и самим.

* * *

В тех бездарных учебниках истории, которые мы зубрили в бездарных наших школах, говорились всякие хорошие слова о Спарте, и о спартанских добродетелях, такие же лживые и бездарные слова, какие говорились о “духовном подъеме” французской революции и или о героизме революционной русской интеллигенции. Наша историческая литература есть плохо кодифицированная ложь. Если бы профессора истории действовали более солидно и врали бы менее вразнобой, — нам, профанам, никогда не удалось бы установить даже самые очевидные истины нашего исторического прошлого.
     Спарта, по-видимому, была первым опытом тоталитарного режима в Европе. Спартанцы поработили туземное население, но иго рабства пришлось возложить и на себя. Там было пайковое довольствие и стандартизированная одежда. Там была и общность жен и истребление младенцев. Там было свое зародышевое Гестапо и “высшая раса”, культивировавшая всякие воинственные добродетели. Для общеэллинской культуры Спарта не дала ничего. А воинственные добродетели не помешали буржуазным Афинам ликвидировать и Спарту и ее тоталитарный режим. Приблизительно так же, как буржуазный мир тысячу девятьсот сороковых годов ликвидировал и еще ликвидирует наследников Спарты в современной Европе.
     Спартанцы организовали рабство — и должны были организовать “дисциплину”, которая почти ничем не отличается от рабства. Коммунисты, фашисты и нацисты организовали приблизительно такое же рабство и были вынуждены организовать дисциплину рабства и для самих себя: иначе поддержка социалистического строя была бы технически невозможной.
     Бюрократ доброго старого времени — капиталистический бюрократ, — выполнял известные технические функции и совесть его была совершенно спокойна. Он не боялся ничего, — даже и революции. Ибо даже и при революции-будут воры, следовательно, нужны будут городовые, люди будут писать письма, следовательно, нужны будут почтовые чиновники, останутся какие-то налоги, следовательно, нужна будет налоговая инспекция. Чего бояться ему, маленькому человечку, маленькому винтику государственного механизма?
     Бюрократ доброго старого капиталистического времени был наивным человеком. Не станем его осуждать: профессора истории оказались никак не умнее. Столп русской историографии проф. П. Милюков первый приветствовал февраль 1917 года историческими словами о “великой бескровной революции” (“Известия комитета Государственной Думы” от 3-го марта 1917 года). Если профессор истории верил в бескровность, то почему же было не поверить почтовому чиновнику: он ставил штемпеля с двуглавым орлом, теперь будет ставить штемпеля с серпом и молотом, а уж ставить штемпеля — это он умеет. Чего же тут бояться?
     Социалистический бюрократ захватил в свои хватательные органы всю жизнь страны и подчинил всю эту жизнь такому “бескровному” режиму, какого старый бюрократ и в самом пьяном виде не мог себе преdcтавить. Социалистический бюрократ силою устранил всех “хозяев” в стране и сел на все их места. Социалистический бюрократ в невероятно короткий промежуток времени сформировался в касту, профессионально паразитирующую на общей нужде. И социалистический бюрократ понимает очень хорошо: если штемпеля с серпом и молотом будут отменены грядущим переворотом, то никаких больше штемпелей ему уж ставить не придется.
     Ленин до конца своей жизни удивлялся: как это им, большевикам удается еще сидеть у власти? Как это их до сих пор еще никто не выгнал вон? — Ряд перекрещивающихся исторических фактов создал почти неповторимый в истории момент — и вот в этот момент “революционные кадры” хлынули к власти, захватили ее, уселись на ней, подавили сопротивление всей остальной страны, и держат десятки и сотни миллионов людей под револьверным прицелом. В тог момент, когда внимание ослабнет, когда дисциплина упадет, когда рука дрогнет, эти миллионы ринутся на штурм — и тогда, что? Тогда — виселица.
     Совершенно конкретный пример. В мои годы — 1933-34 — в бесчисленных концентрационных лагерях СССР сидело около пяти миллионов человек. Это — мой собственный поdcчет. Думаю, что максимальная ошибка едва ли может превзойти один миллион — и и ту и в другую сторону. Сейчас американская пресса говорит о пятнадцати миллионах — возможно, что это и преувеличено. В соответствующих лагерях Третьего Рейха сидело около пяти миллионов. Кроме того, оба невыразимо прекрасных строя разорили, ограбили, унизили еще миллионы и миллионы людей. Кроме того, каждый из расстрелянных в Соловках или в Бельзене, убитый в газовых камерах или в чекистских подвалах, имел каких-то сыновей, братьев, отцов. Предположите самое простое: существующая власть рухнула и миллионы заключенных в концлагерях хлынули на свободу. Что станется с теми людьми, которые их гноили и расстреливали в Дахау и в Соловках? Что станется с миллионными бандами профессиональных охранителей социалистических режимов — с сыщиками и палачами Гестапо и ГПУ? Тут не нужно никакой “философии истории”. Сыщики и палачи все это понимают уж, во всяком случае, лучше профессора Милюкова: ни о каком бескровном перевороте и речи быть не может. Нужно сжимать и зубы, и револьверы, нужно поддерживать и террор, и дисциплину, причем террор объясняется необходимостью “трудовой дисциплины”, а “партийная дисциплина” ничем не отличается от террора... Конкурирующие элементы победившей партии истребляются с еще большей жестокостью, чем побежденные люди старых режимов. И официальная публицистика находит по адресу Троцкого или Рема, Бухарина или Штрассера такие слова ненависти, каких она не находила по адресу Николая II или Вильгельма II.
     Кое-кто из историков русской революции говорил о личной ненависти Сталина к Троцкому: обычное уныло профессорское объяснение. Конечно, люди, делающие революцию, ни к кому накаких дружеских чувств не питают: революция рождается из ненависти и ненависть проникает все поры революционной жизни. Но личные чувства Робеспьера к Дантону, Сталина к Троцкому, Муссолини к Маттеотти и Гитлера к Рему только в профессорском воображении могут играть какую бы то ни было роль: решает общая атмосфера страха и ненависти.
     Я не прихожу в слишком большой восторг от нюренбергского процесса. Конечно, при некоторой затрате умственных усилий его можно было бы организовать и еще хуже, еще менее убедительно и еще более длинно. Но и при данном положении вещей он кое-что продемонстрировал с предельной степенью убедительности: моральный уровень той банды, которая еще вчера драпировалась в какую-то “идею”, говорила о верности товарищам и о преданности вождю и вообще разводила ядовитый туман всяких высоких слов. Теперь эта банда попала на край виселицы. Вчерашние товарищи топят друг друга, как только могут. Вчерашние дружинники марают память вождя, как только можно. Агитационный грим снят и оперные тоги сброшены: осталась голая банда, которая грабила, убивала, насиловала, резала, жгла, над которой теперь вплотную нависло возмездие и которая занята только одним: спасением своих собственных шкур ценой любого предательства любой идеи. Точно также — истинно ио-нюренбергски — вели себя Бухарин и Каменев, Зиновьев и Рыков: — топили и предавали друг друга, молили о милости, пресмыкались у ног вчерашнего товарища по партии, по революции, по работе и даже по идее, лизали его пролетарские сапоги — молили хоть о капле пощады — и не получили ни капли. И вот тут-то начинается одна из самых странных вещей в психологии революции.
     Я еще помню те времена, когда портрет Троцкого неизменно висел рядом с портретом Ленина и когда Троцкий считался в числе той троицы, на которую с надеждой взирало все угнетенное человечество: Ленин, Троцкий, Бухарин. Три краеугольных камня всечеловеческого будущего, три лика революционной троицы. Любили ли Троцкого и тогда? Не знаю, думаю, что слова любовь, как и слова дружба вообще нельзя употреблять по отношению к революции и к революционерам. Но его популярность была огромной. Он был лучшим оратором революции и лучшим оратором для революции: дюжина революционных банальностей, политая соусом ничем неограниченных обещаний. Потом он пал. И было приказано его ненавидеть.
     Я не знаю, любили ли Троцкого, но его стали ненавидеть истинно лютой ненавистью. Мне много, много раз приходилось разговаривать с русскими коммунистами в той, чисто русской обстановке, которая почти на все сто процентов исключает возможность доноса: за бутылкой водки. И я пытался выяснить корни этой скоропостижной ненависти: как никак, именно он, Троцкий, вел к победе революционные армии: вот, смотрите, что написано там-то и там-то. Именно он, Троцкий, сманеврировал Брестским миром, предоставив буржуям добивать друг друга до конца. Это именно его, Троцкого, Ленин поставил во главе всех вооруженных сил русской революции — так с чего же вы, коммунист, сейчас так возненавидели этого человека?
     Ответ — туманный и невразумительный, уклончивый и инстинктивно сводился к тому, что “Троцкий раскалывает партию”. А, может быть, вовсе не Троцкий, а Сталин? Нет — именно Троцкий, ибо Троцкий погиб, а во главе партии остался Сталин.
     Преdcтавьте себе положение банды, захватившей власть, расстрелявшей десятки миллионов и ограбившей сотни, банды, которая может жить только единством воли, внимания, настороженности и террора. Одно, только одно, мгновение растерянности или раскола и многомиллионные массы “трудящихся” снесут все. И тогда — Троцкий и Сталин, троцкисты и сталинцы — все одинаково пойдут на виселицы, никаких иллюзий в рядах компартии по этому поводу нет и, кажется, никогда и не было. Поэтому всякий, кто как бы то ни было “стоит в оппозиции”, есть враг, есть предатель, есть объект самой нутряной ненависти. Поэтому же каждый, кто любой ценой удерживает единство, а, следовательно, диктатуру партии, а, еще раз, следовательно,. и жизнь каждого участника этой диктатуры — каждого сочлена социалистически правящей бюрократии, — есть гений и спаситель. Гитлер и Сталин стали гениями, ибо победили они. Если бы Рему и удалось зарезать Гитлера, а Троцкому — Сталина, гениями стали бы Рем и Троцкий. Мера гениальности так же. как и мера правоверности отмеривается длиной ножа. Но, “какой мерой мерите, такою отмерится и вам”. Антинаучная истина Евангелия всегда переврывает научные истины истории философии. Приходит день — и мера социалистических ножей измеряется высотами виселиц. Страх именно перед этим днем определяет собою всю внутреннюю жизнь социалистической и революционной бюрократии. 11 совершенно независимо от того, называется ли она якобинцами, коммунистами, фашистами или папистами: все они рождены от Каина, вскормлены ненавистью, сеют террор и пожинают виселицы. II только там, на этих высотах, реализуется наконец тот лозунг, который стоит на социалистических знаменах:
     “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!”
     Для этих пролетариев никакого другого пути для соединения нет.
     

 

Оглавление

Следующая глава "НАЦИЗМ И КОММУНИЗМ"