ИВАН СОЛОНЕВИЧ

НАРОДНАЯ МОНАРХИЯ

 

 

СОДЕРЖАНИЕ

Часть третья

КИЕВ И МОСКВА
 * * История русского народа * * Творимые легенды * * Начало Киева * * У истоков идеи * * Русский империализм * * Отступление о свободах * * Гибель Киева * * Феодализм * * Начало Москвы * * Татарское нашествие * * Возвышение Москвы * * Самонаблюдение * * Дух, который творит

 

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

КИЕВ И МОСКВА

ИСТОРИЯ РУССКОГО НАРОДА

Мы строим свою программу на основании реального опыта нашего прошлого. Вся трудность вопроса заключается в том: чем же было наше реальное прошлое? Кто дает более точный ответ на этот вопрос?

Профессор Виппер признавался, что для изучения истории нации “у нас не сделано ничего, даже ничего не начато”. И что “наши платоновские диалектические методы — только богословская схоластика”. Но если “ничего даже и не начато” и если методы нашей историографии есть только схоластика — пусть и богословская, — то где же найти опорные точки для реальной оценки нашего бессмертного в истории человечества исторического опыта? Были ли правы западники, утверждавшие, что до Петра Россия стояла на краю гибели, или были правы славянофилы, видевшие в старой Москве расцвет нашего национального бытия? Были ли правы революционные историки, видевшие в монархии Российской сплошную “азиатчину” — или реакционные, — видевшие в самодержавии этакий национально-политический мазохизм: народ-де отказывается от своей воли и от своих прав для того, чтобы заняться нравственным самоусовершенствованием. Был ли прав Бердяев, утверждавший, что нет ничего более чуждого русской психике, чем государственность, или Костомаров, видевший основную черту русского национального характера в “стремлении к воплощению государственного тела”?

Выход из этой чересполосицы идей может быть найден только на путях голого репортажа. Или, еще точнее, голого полицейского репортажа. Нужно установить ряд основных фактов русской истории, фактов бесспорных для всех историков, — как правых, так и левых — такие факты есть. Их появление на нашей исторической сцене нужно объяснить не философским, а полицейским путем: cui prodest — кому это было выгодно? — как ставит этот вопрос всякое полицейское дознание при расследовании всякого преступления, — отбрасывая в сторону и всякую мистику, и всякую философию. И кроме того, всю сумму наших исторических переживаний нам нужно рассматривать с точки зрения ее последнего результата. Последний результат нашего исторического процесса является на данный момент — большевистская революция. Будут, конечно, и другие моменты, но в данный момент она завершает собою целый исторический этап: Санкт-Петербургскую Россию, которая не воскреснет ни в каком мыслимом случае.

Большевистская революция имеет два совершенно различных лица. Первое: социалистический аппарат подавления и террора — аппарат беспримерный в истории человечества, и, второе: прояснение национального разума, вытекающее из всего того, что народ пережил и что народ передумал. В данный момент трудно сказать, какой из этих фактов окажет большее влияние на дальнейшее бытие России. “Тяжкий млат, дробя стекло, кует булат”. Из всех своих катастроф Россия всегда выходила сильнее, чем она была до катастрофы. Нет основания полагать, что после советской катастрофы Россия окажется не булатом, а стеклом.

Та репортерская концепция русской истории, которая приведена на этих страницах в предельно сжатом виде — есть концепция общая для всей контрреволюционно мыслящей русской интеллигенции, прошедшей советский ад. Эта концепция неприемлема для традиционного мышления и правой и левой эмиграции. Ее генезис сводится к тому, что и большевистская теория, и большевистская практика обнажили до предела фактическую сторону политики прошлого, то есть истории, и до такого же предела обнажили историю настоящего, — то есть, политику: и политика и история показаны в их, так сказать, голом виде. Сейчас уже совершенно невозможно говорить о том, что русско-турецкие войны велись во имя “креста на Св. Софии”, как невозможно обойти молчанием цареубийство 18-го века. Полная и категорическая переоценка роли “петровских реформ” находит простое объяснение в таком факте.

Когда мы изучали эти реформы по правым и по левым источникам, мы относились ко всей сумме этих преобразований с, так сказать, романтической точки зрения. Когда мы очутились в раю товарища Сталина-Джугашвили, то мы не могли не обнаружить того факта, что все это уже было — при Петре Первом. Сталинская реклама Петру Первому и его эпохе подлила масла в огонь: если Сталин считал себя, так сказать, законным правопреемником петровского наследия, если в его кабинете висит портрет “великого преобразователя”, — то обо всем этом нужно по крайней мере подумать. Когда мы стали думать, мы, — более или менее вся контрреволюционная интеллигенция русской революции, — то мы автоматически обнаружили полное тождество зарождения и расцвета целей и методов — как первого, так и второго крепостного права. Иногда даже и тождество официальной фразеологии. Образ Петра Великого исчез бесследно и бесповоротно. Это есть факт, который должен быть принят во внимание совершенно независимо от того, какую именно эмоцию вызовет эта переоценка в рядах русских монархистов. Факт есть факт. Если вы не хотите его видеть — ваше дело.

Дальше русская история писалась с точки зрения западной философии, определялась в терминах этой философии и оценивалась с точки зрения европейских исторических явлений. По поводу основного вопроса России — земельного, эсэровский историк И. Бунаков (Фундаминский) писал: “Русский земельный строй восстанавливался до мельчайших деталей по западным земельным образцам... Русские крестьяне сравнивались с европейскими пейзанами или бауэра ми... помещики — с синьорами или лэнд лордами... Оттого “душа” русского земельного строя для русского сознания оставалась закрытой”.

Но так как это “сознание” определяло собою и законодательство, то русская земельная проблема так и оставалась нерешенной до П. Столыпина — да и при нем было найдено только начало решения.

Точно таким же путем были искажены и начала русского народного представительства, замененного западно-европейской “конституцией” — пусть и урезанной и бессильной. Точно таким же путем были искажены принципы отношения Церкви к Государству, правящего слоя к массе и к нации, монархии к народу и народа к монархии. И, так как наша историография родилась в век импортированного с Запада крепостного права, то фактическая роль русской монархии по отношению к русскому народу, к русским массам, — или точнее, — ко всем “массам” России, оказалась извращенной. Остался замазанным тот факт, что великорусская монархия родилась из восстания низов против верхов, что она все века своего реального существования стояла на защите народных низов, и что в феврале 1917 года не было никакой народной революции.

 

ТВОРИМЫЕ ЛЕГЕНДЫ

А. Розенберг в своем “Мифе XX века” доказывал, что массы могут быть приведены в движение только “мифом”, творимой легендой, обращенной как к будущему, так и к прошлому. “Миф” должен соответствовать не фактам, а желаниям. Факты, которые были созданы мифотворчеством А. Розенберга, не захотели соответствовать его желаниям. Но в общем — как общее правило, история пишется по известному социальному заказу: в мифе должна воплощаться известная социальная программа мифотворческого класса, народа или нации. В конечном счете, миф всегда кончается катастрофой.

В русской историографии были отредактированы четыре основных мифа: миф о призвании варягов — или варяжском завоевании, миф об отсталости Москвы, миф о гениальности Петра Первого и миф о февральской народной революции. Варяжский миф соответствовал социальной потребности раннего правящего слоя Киевской Руси отгородиться от остальной массы населения страны своим происхождением, хотя бы от Рюрика. Совершенно таким же способом японская династия произошла от луны.

О рюриковском происхождении, конечно, не может быть и речи. В. Ключевский (т. 1, стр. 197) пишет:

“В дружине киевского князя мы находим рядом с туземцами и обрусевшими потомками варягов — тюрков, берендеев, половцев, хазар, даже евреев, угров, ляхов, литву и чудь”. Само собою разумеется, что ни берендеи, ни евреи никак не могли происходить от Рюрика, — но, конечно, для такого происхождения делали все, что возможно. Есть и еще одна сторона вопроса: всякая генеалогия строится по мужской линии, совершенно опуская женскую. Но если на протяжении тысячи лет с женской стороны случится хотя бы одно внебрачное зачатие, то ясно, что от всего генеалогического древа не останется вовсе ничего. Почти так же ясно, что на протяжении тысячи лет стопроцентное соблюдение супружеской верности исключается начисто. Таким образом от рюриковского происхождения русского дворянства только и остается, что миф. Но этот миф был нужен социально. Точно так же, как социально нужен был миф о том, что старая Москва стояла “над самой бездной”, или, что в 1917 году монархию свергли “народные массы”.

От реформ петровской эпохи начинается закрепощение крестьянства и рождается шляхетство: слой, категорически противоречивший государственным традициям России. Этому слою нужен был миф европеизации преобразований, гения, величия. Вот почему Петр Первый и Екатерина Вторая получили титул Великих. Александр Второй такого титула не получил. Миф о народной революции 1917 года нужен был обеим половинам бывшего правящего слоя: левым — для того, чтобы доказать: вот, видите, мы предупреждали против “самодержавия”. Правым, — для того, чтобы замазать и свои грехи и свое бессилие.

Таким образом, объективной истории у нас еще нет. Как общее правило правые историки интересуются больше всего фасадной стороной имперской стройки: войнами и победами, завоеваниями и “славой русского оружия”. Левые — роются на задворках этой стройки. Типичный правый историк — Иловайский, по учебникам которого учились наши поколения. Типичный левый — Покровский, общий тон которого ничем по существу не отличается от повествования пресловутого маркиза де Кюстина. Среднюю позицию занимает Ключевский, который, однако, в общественных условиях своего времени был вынужден не договаривать целого ряда вещей, а многое и замалчивать вовсе. Советская историография всех “эпох” советской политики внесла в русскую историографию очень много нового: она, во-первых, раскрыла все тайны и все архивы и вывернула наизнанку все грехи русского прошлого, а такие грехи, конечно, были. И, во-вторых, в последний период, в период “национализации”, именно советская историография сделала очень много для того, чтобы отмыть русское прошлое от того презрения, которым его обливали почти все русские историки. Как ни парадоксально это звучит, именно советская историография — отчасти и литература — проделали ту работу, которую нам, монархистам, нужно было проделать давно: борьбу против преклонения перед Западной Европой, борьбу за самостояние русской государственности и русской культуры. Но, — чем ближе к современности, тем больше эта историография пронизана мифами марксизма, пролетариата, классовой борьбы и гениальности советских вождей, тех, конечно, которые успели помереть своей смертью. Во всяком случае, привычного русского самоослепления в советской историографии нет. А наша старая историография, собственно, почти только этим и занималась.

Предлагаемый читателю “эскиз русской истории” по самому существу не имеет “пропагандных целей”. Эта попытка поставить диагноз всем нашим историческим заболеваниям и на основании этого диагноза наметить общие контуры здорового государственного режима: как мы должны строить нашу национальную гигиену для того, чтобы снова не попадать на хирургическое ложе поражений и революций. Именно поэтому я стараюсь избегать канонизации нашего прошлого вообще и канонизации нашего монархического прошлого, в частности. “Несть бо человек, аще жив был и не согрешил”, — это относится также и к русской монархии. Если бы она была организована лучше, мы не имели бы ни Февраля, ни Октября. Значит, нам нужно найти и те ошибки, которые были допущены и русскими монархиями, и русской монархией, и русскими монархистами. Это не вяжется с общепринятым в правой эмиграции высокоторжественным тоном, но, я полагаю, для высокоторжественного тона у нас сейчас достаточных оснований нет.

Как я уже писал, первоначальный вариант этой работы пришлось сжать. Но и первоначальный вариант далеко не стоял на уровне тех требований, которые предъявит ему наше “завтра”. Во-первых, я не специалист в истории, и целый ряд весьма существенных вещей я обнаружил только случайно, — следовательно, некоторый налет дилетантизма неизбежен. Во-вторых, объективные условия не дали мне возможности пользоваться не только библиотеками, даже и литературой. Тем не менее, я полагаю, что основной стержень русской истории очерчен правильно и, надеюсь, что в будущем эту работу мне удастся переработать. Но в данный момент нам совершенно необходим хотя бы краткий, хотя бы неполный и неполноценный, очерк истории русского народа — то есть его крестьянства. Мы должны иметь в виду, что после ликвидации большевизма, в России начнется совершенно новая эпоха в ее жизни, и она не будет повторением, хотя бы и улучшенным, петербургского периода, а перед Россией встанет целый ряд совершенно новых задач, как внешних так, в особенности, и внутренних. И если нам придется решать эти задачи, то нужно учесть: как и когда русский народ решал их удачно и как и когда он решал их неудачно. В общем, на протяжении почти двенадцати веков особыми неудачами мы не страдали. И уже по одному этому особых оснований для пессимизма у нас нет.

 

НАЧАЛО КИЕВА

История всякого древнего народа начинается с легенды. И чем древнее народ, тем фантастичнее легенда. Древние монархии Востока начинали свое происхождение прямо от богов. Более скромная японская династия происходила от луны, и только после капитуляции 1945 года японский император вынужден был отречься от своего лунного происхождения.

Чем ближе к нынешним временам, тем легенды скромнее. Основатели Рима были только сыновьями весталки и бога войны. Михаил Феодорович Романов, избранный на царство г 1613 году, оказался отпрыском “прекрасноцветущего и пресветлого корени Августа Цезаря”. Профессор П. Милюков старался произойти от “мужа честна Малика”, прибывшего на Русь из “земли фряжской”.

В легендарном происхождении древних династий главную роль, по-видимому, играло требование практической целесообразности. Если Тенно происходит от Солнца и Луны, то, ясно, никакой обычный смертный конкурировать с ним не может. Так создается незыблемость власти. Если династия пришла откуда-то со стороны — с неба или с земли, в данном случае не так важно, — то ясно, что она как-то одинаково стоит над всеми слоями, группами, классами, племенами и прочим всей данной страны.

По/этому практика современных монархий выработала обычай, по которому монарх вступает в брак только с иностранной принцессой. Этот обычай имеет и свои неприглядные стороны: будущая императрица или королева вынуждена менять Родину, имя, религию, язык и прочее. И у всякого человека остается достаточно оснований сомневаться в том, что все эти перемены проделаны искренне. Но, с другой стороны, в нашей русской истории родственники царицы-туземки неизбежно вызывали целый ряд внутриполитических осложнений: они уже выделялись из общей массы граждан страны и подданных монарха, претендовали на привилегии — что было бы не так и плохо, но они претендовали и на политическую роль, что было плохо почти всегда.

Самая древняя функция монархии — это суд. Основное требование всякого суда — это беспристрастность судьи, положение его вне или над сторонами. Отсюда тенденция приглашать монарха из-за моря — как, например, в Англию был в 1688 году приглашен Вильгельм Оранский и в 1714 году — ныне царствующая Ганновер-ская династия. Очень вероятно, что легенда о призвании варягов имеет такой же чисто практический смысл. Она была записана уже в христианское время, следовательно, божественное происхождение отпадало, а — при тогдашнем состоянии исторической науки — до “пресветлого корня” просто еще не додумались.

О весталке и Марсе сейчас, кажется, не спорит никто. О варягах все еще спорят. Наши историки в течение лет по меньшей мере двухсот вели спор на эту тему. Этот спор можно было бы назвать совершенно бессмысленным, если бы обе спорящие стороны не защищали бы совершенно конкретные политические программы сегодняшнего дня.

Профессор Виппер, анализируя труды некоторых германских историков древнего Рима, с очень большой степенью убедительности продемонстрировал то прискорбное обстоятельство, что к истории древнего Рима все эти труды никакого, собственно, отношения не имели. Они, эти труды, имели целью показать на древнеримском примере спасительность той германской партийной программы, какую разделял данный историк. Профессор Виппер писал до той эпохи, когда “марксистская историография” сконсолидировалась в окончательный шулерский притон... Но скромные зачатки этого притона существовали, оказывается, и в досталинские времена. Люди коверкали, извращали, фальсифицировали римскую историю, чтобы ее иллюстрациями подкрепить свои партии. По точно такой же схеме действовали и русские историки. Таким образом, историю русской историографии целесообразнее всего начать с тех же варягов.

История русской общественной мысли от Рюрика и Синеуса до Ленина и Сталина разделилась, собственно говоря, на две очень неравные части. Одна, меньшая, говорила: мы более или менее сами по себе. Другая, большая, говорила: нам без немцев нет и не будет никакого спасения — под немцами подразумевались и немцы просто, и немцы вообще — всякие иностранцы, немцы в московском смысле этого слова — обитатели западноевропейских культурных стран. На “немецкой стороне” стояла “вся наука”, ибо наши славянофилы, несмотря на все их потуги быть “тоже наукой”, были только публицистикой. Правда, пока что правильно предвидели именно они, но до “науки” они все-таки не дослужились. Правда, отец всей нашей науки Михаиле Ломоносов от варяжской теории на стенку лез. Но во времена Ломоносова, точно так же, как и теперь, нет решительно никакой возможности ни доказать, ни опровергнуть теорию признания варягов. И во время Ломоносова — точно так же, как и теперь — эта теория была использована воинствующим германизмом для доказательства государственной, культурной и прочей одаренности германского народа, следовательно, для его права снова “прийти княжить и воло деть”.

Из попыток реализации этого права ничего не вышло в 1917 и в 1945 году. Ничего не выйдет и в какой-то другой, нам еще неизвестный, но все-таки вероятный год. Варяжская теория пока что поставлена на лед — кальтгештельт, как говорят немцы. Очень вероятно, что последующие поколения попытаются ее разогреть.

В этой легенде — или теории— есть несколько занятных сторон. Самая занятная из них заключается, может быть, в некоем, так сказать, чисто семейном моем событии. Жена моего сына — шведка. И когда я ей рассказывал о Рюрике, Синеусе и Тру воре, она высказала подозрение, что тут что-то напутано: Синеус, вероятно, обозначает семью, дом, домочадцев, а Трувор, вероятно, обозначает скарб. Действительно, по-шведски сина хус — значит “с домом”, а Трувор очень похож на Труэ — сундук, скарб, скрыню, как называли этот предмет мебели на Украине. Итак, пришел Рюрик и стал княжить в Новгороде, его семья в Изборске, и его сундук в Белоо зере. Эта точка зрения может объяснить совершенно бесследное исчезновение и семьи и сундука со страниц летописей. Несколько труднее объяснить тот факт, что за двести лет полемики ученые мужи не догадались заглянуть в шведско-русский словарь. Другая:

Лет за сто до записи нашей летописи о призвании варягов английский летописец записал такое сказание: британские племена, недовольные собственными раздорами, обратились к норманнским, то есть варяжским, братьям Генгисту и Горзе с приглашением:

Terrain latam et spaciosam, omnia rerum copia refertam, vetrae mandant dicione parere.

Перевод: земля наша велика и обильна, порядка в ней нет, при идите княжить нами.

Литературными плагиатами люди занимались, оказывается, и тысячу лет тому назад.

Варяжские князья, конечно, были. Как они попали на Русь, мы, надо полагать, никогда не узнаем. Единственное, что мы можем установить твердо — это, что они растворились быстро и совершенно бесследно, что варяжский язык, нравы и прочее никакого влияния на туземные племена не оказали. Если бы было завоевание, то оно потребовало бы значительных человеческих сил, и эти силы бесследно не исчезли бы. Так варяги Вильгельма Завоевателя, завоевав Англию, во-первых, закрепостили все ее население. Памятником этого закрепощения до сих пор служит Doomsdaybook — Книга Страшного Суда, в которой был записан и закреплен раздел земли между победителями и которая и до сих пор служит чем-то вроде юридического справочника при решении некоторых земельных вопросов. Чудовищные земельные богатства английской аристократии и до сих пор основаны на праве завоевания и на пергаменте Doomsdaybook. Приблизительно до 16-го столетия норманнское наречие французского языка было официальным языком правящего слоя Англии. В некоторых церемониях оно осталось официальным и сейчас. Английский язык есть смесь языков двух завоевателей — датских и норманнских. Язык коренного населения страны исчез почти бесследно. Правда, еще и мистер Ллойд Джордж в своем детстве говорил на кельтском, уэльском наречии, но на конструкцию сегодняшнего английского языка оно не оказало никакого влияния. У нас от варяжского языка осталось несколько терминов, происхождение которых можно объяснить, как вам будет угодно. Слово “князь” можно производить от варяжского “конунг” и от татарского “хан” — по-хазарски “каган” или, еще дальше, по-древнееврейски “коган”. Это — вопрос вкуса.

Таким образом: пришли завоеватели. Ничего похожего на, скажем, битву при Гастингсе, тут не было. Никаких книг Страшного Суда составлено не было. Никаких разделов имущества побежденных не происходило. Никакого лингвистического влияния оказано не было. По-видимому, не было и никакого сопротивления со стороны побежденных. Вообще, варяги в качестве завоевателей являют собой истинно радостное исключение в истории России и мира. В церквях Западной Европы в те времена читали специальные молитвы: “От свирепости норманнов спаси нас, Господи”. До варягов и после варягов всякая попытка завоевания русской равнины вызывала многолетнюю, иногда многовековую резню. А тут — такая, можно сказать, культурность в обращении! Я думаю, что и о теории призвания и о теории завоевания просто говорить не стоит. Но у Ключевского есть короткий, тусклый и не очень внятный намек на одно обстоятельство, которое во всей истории России играло, играет и будет играть решающую роль.

Наш историк пишет: “В дружине киевского князя мы находим, рядом с туземцами и обрусевшими потомками варягов, тюрков, бе рендеев, половцев, хазар, даже евреев, угров, ляхов, литву и чудь” (Т. 1. Стр. 197).

Этот киевский интернационал, конечно, безмерно важнее Рюрика с его сундуками. Ибо именно он является первым указанием на то основное свойство русской государственности, которое и определило ее судьбу, начиная от Новгорода и кончая Петербургом. Это свойство я бы назвал так: умение уживаться с людьми.

Если вы предпочитаете политическую терминологию О. Шпен глера, — это свойство вы можете назвать “бесформенностью славянской души”. Если вы предпочитаете историческую терминологию Достоевского, — можете говорить о “всечеловечности”. Если вам нравится философия, — то вы можете использовать шубартов ский “иоаннический эон”, эон, конечно, звучит наиболее здорово. Я предпочитаю оперировать термином уживчивость.

Как и все в этом мире, — ограничена и русская уживчивость. Граница проходит по другому термину, который я определил бы как “не замай”: уживчивость, но с некоторой оговоркой. При нарушении этой оговорки происходит ряд очень неприятных вещей — вроде русских войск в Казани, в Бахчисарае, в Варшаве, в Париже и даже в Берлине. Русскую государственность создали два принципа: а) уживчивость и б) “не замай”. Если бы не было первого — мы не могли бы создать Империи. Если бы не было второго, то на месте этой империи возник бы чей-нибудь протекторат: претендентов в протекторы у нас было вполне достаточное количество — даже и без Рюрика и его сундуков.

Вопрос о том, когда именно на этой равнине возникла русская государственность, вероятно, так и останется без ответа — да этот ответ и не очень уж интересен. С той точки зрения “познания России”, с которой я здесь рассматриваю нашу историю, важен ответ на вопрос “как”, ибо он и только он один может дать нам практические указания: как следует и как не следует строить русскую государственность и дальше. Едва ли мы когда-либо найдем ответ и на вопрос о том, когда и откуда появились славянские племена на русской равнине. Сейчас принято считать, что примерно в седьмом веке они спустились с Карпат. Историк готов Иордан утверждает, что уже в середине четвертого века в состав готского государства входили и какие-то славянские племена: veneti, anti et sloveni.

Очень важно и это утверждение. Ибо если мы примем обиходную теорию: славяне, кем-то прижатые на Карпатах, спустились вниз, на северо-восток, на “ничью землю”, как американские скваттеры — на Дальний Запад САСШ, то исходный пункт нашей истории принимает характер, противоречащий всем ее остальным пунктам: почему, в самом деле, Карпаты были оставлены без боя, а за московский суглинок народ воевал до самых последних своих сил? Если мы примем сообщение Иордана, то прийдется сказать, что от четвертого до девятого века, то есть, в течение полутысячи лет на нынешней русской равнине жили, действовали и как-то боролись те племена, состав которых так небрежно перечислен Ключевским. И, следовательно, в результате этой пятивековой борьбы, конкуренции, влияния и прочего, то племя или та “доминанта”, которые впоследствии получили прилагательное “русские”, каким-то неизвестным нам путем поглотили, растворили, ассимилировали всех их для того, чтобы из фантастической смеси этих племен создать что-то новое и окончательное. Может быть, именно этой смесью и объясняется то обстоятельство, что, кроме языка, у нас с остальными славянскими народами Европы нет, в сущности, решительно никаких общих черт. Может быть, именно здесь мы можем установить первые проблески того упорства, которое характеризует всю дальнейшую русскую историю: русская “доминанта” пересилила все остальные.

Не забудем того обстоятельства, что русская государственность не была первой на этой территории. До нее была готская “империя”, как квалифицируют ее немецкие источники. На эту империю, как и на русскую впоследствии, свалилось с востока монгольское нашествие. В конце четвертого века сюда хлынули гуннские орды, как и на Русь начала двенадцатого, разгромили готскую империю, как впоследствии и русскую, — но тут параллели кончаются. Готы были увлечены в гуннские походы на Европу. Гибли где-то на Ката лунской равнине, где римский полководец Аэций разгромил гуннские полчища вдребезги, рассеялись по всей Европе с тем, чтобы потом появляться на самых разнообразных сценах европейской истории. Ни на одной из них ничего готам не удалось, и в 1778 году какие-то люди, претендовавшие на готское происхождение, но говорившие только по-турецки, обратились к русскому правительству с просьбой о “въездных визах”. Им дали и визы и земли. Они основали город Мариуполь и 24 деревни вокруг него. Так замкнулся круг. Готская империя и готские королевства, ост-готы и вест-готы, и потом Мариуполь, и потом вообще ничего.

На место готов и гуннов пришли авары — тюркский народ, который также пытался создать на русской равнине свою государственность. Аваров разгромили болгары, остатки государственности которых удержались у устьев Камы до десятого века. Болгарская государственность охватывала в одно время бассейн Верхней Волги, Приуралье и Башкирию. Болгар разгромили хозары, которым одно время платили дань и приднепровские славяне. Хозары были разгромлены Русью, которую с русской территории уже не удалось выжить никому.

Во всяком случае, Русью правили варяжские князья Но это ни в коем случае не означало варяжского господства над Русью. В прошлом веке в Российской Империи правил “диктатор сердца” — Лорис-Меликов, значило ли это, что над Россией властвовали армяне? И можно ли утверждать, что в лице Сталина над ней господствовала Грузия? Или в лице Наполеона — Италия над Францией? В лице Гитлера — Австрия над Германией, или в лице Ганноверс кой Династии — Германия над Англией?

Одно из возможных объяснений роли варягов в Киевской Руси можно было бы сконструировать так.

Киев в то время стоял среди дремучих лесов. Он замыкал собой в сущности весь бассейн Днепра и заканчивал лесные области нынешней России. Это был ключевой пункт великого водного пути, складочное место для всего товарооборота, самый южный пункт, дальше которого уже начиналась степь и, следовательно, разбой. Вся область севернее Кавказа опиралась в торговом отношении на этот великий путь. Какая-то торговля шла по этому пути и до варягов: летопись сохранила нам сказание о походе на Цареград Киевского Князя Дира, лет за двадцать до легендарной даты призвания варягов. Но очень легко можно предположить, что чисто лесные племена тогдашнего Приднепровья очень плохо справлялись с тогдашней мореходной техникой.

Мы живем в эпоху, когда техника меняет лицо мира примерно каждые двадцать-тридцать лет. Нам трудно представить себе тысячелетия, в течение которых не было сделано ни одного изобретения. И, вероятно, так же трудно представить себе консервативность тогдашних технических навыков. Вспомним, например, что Рим за всю свою историю так и не справился с техникой мореплавания: его флот обслуживался наемными иностранцами, — главным образом греками. Даже и собственной кавалерии Рим не имел — тоже пользовался наемной. И если какой-нибудь дрегович попадал на Черное море, то он там никак не мог чувствовать себя, как рыба в воде. Но без Черного моря и без мореходной техники — весь Великий Водный Путь превращался в тупик. Варяжские специалисты по мореплаванию давали вполне удовлетворительный выход из этого тупика. И тот кооператив народов, который тяготел к Великому Пути, охотно воспользовался варяжскими услугами. Но командир или капитан морской экспедиции, естественно и автоматически, становился властью, — всеми признаваемой властью во имя интереса всех.

Мне кажется, что в эту гипотезу довольно хорошо укладываются все известные нам исторические факты. В особенности, та психологическая доминанта, которая построила Империю: умение уживаться с людьми.

Мы знаем очень мало о той социалистической стройке, которая развивалась в России в годы двух последних царствований. Одной из разновидностей этой стройки было артельное движение. Денежная часть этого движения всецело находилась в татарских руках. Русские артельщики зарабатывали очень много, — и заработки хранились у казначея-татарина: так сказать национальное разделение труда. Тайна этого разделения заключалась в том, что татарин водки не пил, и артель не рисковала тем, что ее заработок будет пропит. По той же причине татары захватывали в свои руки “трактирный промысел” России. Никто в царствование Императора Николая Второго не говорил о татарском засилье в артелях и трактирах и, вероятно, никто на Руси в царствование Олега не говорил о варяжском засилье на Великом Водном Пути.

* * *

По летописным данным, Олег в 15-20 лет сумел сколотить первое Русское Государство, охватывавшее огромную территорию от Новгорода на севере, до Днестра на юге — “империю Рюриковичей”, как называет ее Маркс. Если исключить Чингисхана, предпринимавшего по существу чисто разбойные походы, то во всей мировой истории есть только один пример столь же стремительного рождения новой государственности — это империя Александра Македонского. По территории она, впрочем, была меньше империи Олега, да имела и несколько иную судьбу: после смерти Александра его империя сейчас же распалась в клочки. Империя Олега существует больше тысячи лет. Ее росту не помешали ни княгиня Ольга, которая уже по одному женскому своему происхождению едва ли годилась в полководцы, ни Игорь, который по своей бездарности вовсе никуда не годился. Так, лет восемьсот спустя, избрание на царство малолетнего Михаила Феодоровича никак не помешало консолидации расшатанного смутой Московского Государства в невероятно короткий срок. Шестнадцатилетний Михаил — очевидно, ничем править не мог. Ничем не мог править и Игорь. Из всего этого можно было бы сделать вывод, что и Олег, и Ольга, и Игорь, и Михаил были более или менее ни при чем. За ними всеми — их скипетрами или их вывесками — действовали силы, гораздо более мощные, и, что может быть, еще важнее, гораздо более постоянные.

В княжение Олега определилась и еще одна черта русской государственной стройки. В 907 году Олег занял Константинополь и

К воротам Цареграда
Пригвоздил Олегов щит.

Тысячу тридцать три года спустя, товарищ Вячеслав Молотов предъявил товарищу Адольфу Гитлеру требование о передаче Константинополя СССР.

Между Олегом и Молотовым были: московские Великие Князья с их идеей “Третьего Рима”, славянофилы с их “крестом на Св. Софии” и Милюков с его Дарданеллами — для русского хлеба. Щит, Рим, крест, хлеб, серп и молот — лозунги, как видите, чрезвычайно разнообразные. Но цель — одна и та же. Одна и та же за одиннадцать веков. Одиннадцать веков: Киевская Русь, Московское Царство, Российская Империя и даже СССР с медленностью геологического процесса, но и с неотвратимостью геологического процесса, двигаются все к одной и той же цели. Что может значить мое или ваше мнение для геологического процесса? Или мнение Гитлера? Или мнение Эттли? Какое дело геологическому процессу до того парламентского большинства, которое, то ли получит, то ли не получит мистер Эттли в результате очередных выборов?

Я очень бы не хотел заслужить упрек в идеализации русской истории. Моя основная мысль сводится к тому, что политическая история мира есть история крови, грязи и зверства. Кровью, грязью и зверством пропитана и наша история. Однако: и крови, и грязи, и зверства у нас было меньше, чем где бы то ни было в других местах земного шара и в других одновременных точках истории. По сказанию византийского летописца Льва Диакона, Святополк прорвавшись к Византии и опустошая ее пригороды, посадил на кол двадцать тысяч, вероятно, ни в чем не повинных людей. Может быть, Лев Диакон и несколько преувеличил: очень легко можно предположить, что по тем временам никто этих людей не считал: если было бы легкомысленно верить статистике XX века, то как поверить статистике Х-го? Но, во всяком случае, такие методы ведения войны были по тем временам само собою разумеющимися. Несколько раньше римляне в своих африканских войнах делали несколько иначе: пленным перешибали кости голени и людей так и оставляли умирать от голода и солнца. Германский полковник Тилал, заняв в тридцатилетнюю войну германский же город Магдебург, его тридцатитысячное население вырезал до последнего ребенка. Наполеон во время своей египетской экспедиции приказал переколоть штыками двадцать тысяч пленных турок: пороху для расстрела у него не было, а пленных девать ему было некуда. В нашем нынешнем движении “вперед, вперед, рабочий народ”, мы просто возвращаемся к тем способам ведения войны, которые были совершенно общеприняты до эпохи диктатуры кровавого капитализма, и которые почти автоматически возрождаются при замене кровавого капитализма бескровными методами революции. В СССР с пленными немцами, и в Германии — с пленными красноармейцами — в XX веке поступали не лучше, чем Святополк в десятом — с греками.

Е. Покровский пишет: “Первые русские “государи” были предводителями шаек работорговцев. Само собою разумеется, что ничем они не “управляли”.

Первые русские “государи” занимались, конечно, также и работорговлей. Лет восемьсот спустя — в царствование Екатерины Второй, лендграф Гессен Кассельский, Фридрих II, продал англичанам для их войны против североамериканцев 19 400 рекрутов, то есть пять процентов населения своего микроскопического княжества (см. БСЭ т. 16, стр. 5-24) и выручил за эту коммерческую сделку 22 миллиона талеров. В то же время и в той же просвещенной Германии герцог Брауншвейгский продал тем же англичанам четыре дивизии. В своей книге “Россия в концлагере” я даю некоторый отчет о системе работорговли, принятой в Советском Союзе. В СССР это есть просто послекапиталистическое возвращение к обычным докапиталистическим методам войны и торговли, суда и в особенности расправы. Все это просто “вперед, вперед” — к каменному веку...

Киевские князья торговали также и рабами. Но, кроме того они делали еще и другие вещи: в обмен на меха, воск и рабов ввозили на Русь железо для топоров и грамоту для культуры. Строили валы, засеки и остроги для обороны от печенегов, половцев, хазар и прочих. Строили церкви и города, приглашали монахов и зодчих. Сто лет после “основания Руси” знание грамоты считается обязательным для всего духовенства: попов сын, если он грамоты не знает, попадает в “изгои”. Двести лет после той же даты (примите во внимание темпы той эпохи) Дитмар Мерзенбургский насчитывает в Киеве 8 рынков и 400 церквей, а Адам Бременский считает Киев соперником Константинополя. Если мы придаем хоть какую-нибудь ценность человеческой культуре, то мы должны признать, что князья все-таки “управляли”, и управляли вовсе не так уж и плохо.

Оценивая русскую государственность тех времен, мы, по мере нашей возможности, должны отрешиться от мерок и масштабов сегодняшнего дня. Сегодня, например, нам всем более или менее ясно, что государство, в числе прочих его задач, обязано строить школы. Герберт Уэльс в его “Новом Маккиавелли” повествует о том, как лет 70 тому назад в просвещенной Англии идея государственного школьного образования казалась людям совершеннейшим вздором: школы — это дело общественной инициативы, благотворительности, частной предприимчивости, но никак не государства. С нашей, а также и с английской сегодняшней точки зрения, мы могли бы сказать, что в вопросах государственного школьного строительства Рюриковичи лет на тысячу определили Англию. Отличие русской формы демократического общественного устройства от англосаксонской заключается главным образом в том, что русская форма, находясь под непрерывной угрозой извне — волей или неволей принуждена была перекладывать огромную часть общественных забот на государственные плечи. Я сейчас не говорю о том, что было технически лучше: государственные железные дороги России или частные железные дороги Америки, Императорские университеты и театры России или частнопредпринимательские театры и частновладельческие университеты Англии. Думаю, что и дороги, и театры в России были лучше, университеты были хуже. Но это не имеет никакого или почти никакого отношения к “форме правления”: при истинно феодальном строе Германия имела крупнейших музыкантов мира, при самом демократическом — Америка не имела ни одного. Но и Англия и Америка — росли вне всякого давления извне. Против Вильгельма Завоевателя Англия не устояла, а после него — вопрос об “обороне страны” не возникал никогда. Может быть, не возникал он в реальности и в 1949-1941 году: проливы были в руках британского флага и организация с немецкой стороны чего-то вроде норвежской позднейшей операции была, как мне кажется, только смесью из утопии и пропаганды.

Англия, конечно, воевала. Но она воевала за интересы. Мы тоже воевали. Но мы воевали за собственную шкуру. Английские короли эпохи Рюриковичей занимались, в общем, ерундой: феодальными войнами в пределах своего собственного острова и флибустьерскими походами в Святую Землю — эти походы были еще почище тех греков, которых Святополк посадил на кол. Перед Россией со времен Олега до времен Сталина история непрерывно ставила вопрос “быть или не быть”? “Съедят или не съедят”. И даже не столько в смысле “национального суверенитета”, сколько в смысле каждой национальной спины: при Кончаках времен Рюриковичей, при Ба тыях времен Москвы, при Гитлерах времен коммунизма, социализма и прочих научных систем — дело шло об одном и том же: при-идет сволочь и заберет в рабство. Причем ни одна последующая сволочь не вынесет никаких уроков их живого и грустного опыта всей предшествующей сволочи. Тысячелетний “прогресс человечества” сказался в этом отношении только в вопросах техники: Конча ки налетели на конях, Гитлеры — на самолетах. Морально-политические основы всех этих налетов остались по-прежнему на уровне Кончаков и Батыев. Ничего не изменил даже и тот факт, что на идейном вооружении Кончаков и Батыев не было ни Гегеля, ни Маркса.

Мы все знаем о тех степных ордах, которые задолго до образования киевской государственности бродили по просторам теперешней южной России. Они делали невозможным никакое государственное строительство. Это они смели с лица земли германские, венгерские, болгарские и хазарские попытки государственной, а, следовательно, и культурной организации русской территории. От всех предыдущих попыток, киевская отличалась тем и только тем, что остальные не устояли, а она устояла. Отличие, согласитесь сами, довольно существенное...

Почему все остальные не выдержали, а Русь выдержала? Мы могли бы ответить: по той же самой причине, по какой она впоследствии выдержала: татар, турок, поляков, шведов, французов и, наконец, немцев. Но это не будет ответом. Более точный ответ, я боюсь, будет довольно затруднительным. Ибо это будет ответ о врожденных способностях нации. Мы можем сказать, что новорожденная русская нация проявила огромную способность к уживчивости. Что, следовательно, она сумела как-то сколотиться из неизвестного нам количества более или менее неизвестных нам людей, племен, религий и прочего, — и этот “кооператив” или эта “артель” оказалась сильнее своих предшественников — ибо она была прочнее: она не отталкивала от себя никакой силы, готовой работать совместно: варяги — давайте варягов, тюрки — давайте тюрков. Мы можем так же отметить и то техническое изобретение, которое ни до ни после России не удавалось никому: это система обороны страны от огромных конных масс, обладавших огромной стратегической подвижностью.

В 1066 году через Киев, по пути к печенегам, проезжал немецкий миссионер епископ Бруноф. Князь Владимир Святой лично провожал его до границ своей земли. Об этих границах Бруноф пишет: “они со всех сторон ограждены крепким частоколом на весьма большом протяжении, по причине скитающихся около них неприятелей”.

Эта система возникла не при Владимире Святом. Уже за сто лет до него киевские князья “рубят города” на границах своих владений, заселяют эти города “лучшими мужами”, соединяют их рвами, засеками, заставами — словом организуют очень сложную укрепленную систему, которая в почти неизменном виде повторяется и при Иване Третьем, и при Борисе Годунове, и при Потемкине Таврическом, и, наконец, продвигается в казачьи области Терека, Семиречья, Забайкалья и Амура. Вспомните станицу в “Казаках” Льва Толстого: те же “города”, засеки, вышки и прочее. Позже мы увидим, с какой железной настойчивостью, с какой организационной тщательностью, с каким муравьиным терпением строила Москва свою “Китайскую стену” против востока. Как эта стена, зародившись почти у самых стен Москвы, в Коломне, Кашире, Серпухове — продвинулась до Балтийского, Черного, Каспийского и Охотского морей.

В мировой истории ничего похожего на эту систему нет. Китайская стена была более грандиозным сооружением, но она ничего не остановила. Она была неподвижной. Наша — была подвижной. Ничего не остановили и римские валы, протянутые на границе между римским и германским миром. Наша система обороны не имеет даже своего названия — но и без названия она свое дело сделала. О ней мы в сущности знаем очень мало. Именно она является тем “неслышным фактором мировой истории” , который, как говорит Лев Тихомиров, и определяет судьбу народов.

Эта система в почти неизменном виде продержалась более тысячи лет. Были великие полководцы, но были и плохие. При всех них и даже независимо от всех них — Русь Киевская, Московская, Петербургская — из века в век строила свои вооруженные рубежи, все дальше и дальше передвигала их на восток, на юг и запад — и вот товарищ Сталин имел удовольствие опираться на одну шестую часть земной суши, — но прошел и Сталин...

 

У ИСТОКОВ ИДЕИ

Всякий народ, в особенности всякий великий народ, претендует на то, что он несет человечеству какую-то свою идею. История просматривает эти национальные претензии и большинство из них выбрасывает в мусорную яму. Идея, изъятая таким образом из жизненного оборота, становится трагедией нации, язвой ее желудка и раком ее печени: она съедает народ. Она ставит перед ним явно непосильную задачу, конструирует некую “миссию”, в жертву которой приносится национальное бытие.

В нашем ближайшем соседстве есть два примера — разных примера неудавшейся идеи, задачи, миссии — как хотите. Рассматривая историю Польши с точки зрения самой элементарной исторической схемы, мы должны будем признать тот факт, что Польша XIV—XVI веков имела неизмеримо большие шансы на построение империи, чем их имела Москва. Польша не подвергалась таким страшным налетам с востока, каким подвергалась Русь, ее культурные, экономические, географические и прочие предпосылки были неизмеримо лучше наших. За Польшей, в сущности, одно время стоял весь европейский католический мир, рассматривавший Польшу как свой форпост. Со времен Болеслава Смелого (начало XIII Века) до Второй мировой войны Польша упорно и жертвенно разбивала себе лоб о Россию. Именно там ей чудилась ее “миссия на востоке”. Весной 1940 года полуживое правительство полуживой страны, уже полностью оккупированной и немцами и Советами, требовало (из Лондона) восстановления Польши “от моря до моря”, то есть от Риги до Одессы. Нет никакого сомнения в том, что в ближайшие годы это требование будет повторено. И нет никаких оснований сомневаться в том, что его результаты будут прежними: только дальнейшая порча и без того основательно испорченных всей предыдущей тысячью лет русско-польских отношений. Мы должны отдать себе совершенно ясный отчет в том, что перед Россией еще лежит довольно длинный период слабости:

Горемычные дороги
Все еще не пройдены...

Дороги нашей революции пройдены еще не все. И в числе тех счетов, которые будут нам предъявлены к оплате, будет и такой:Поль-ша от моря до моря. Из этого не выйдет ничего. Но это будет означать новое ухудшение положения Польши решительно во всех отношениях.

Швеция Карла XII Тоже мечтала о миссии на востоке — в более скромных масштабах и с применением более культурных методов. Сейчас шведы говорят: мы отмечтали нашу мечту о великодержавности, мы хотим хорошо устроиться у себя дома. У себя дома Швеция устроена лучше, чем какая-либо иная европейская страна. Швеция попробовала и бросила. Польша пробует тысячу лет и никак бросить не может. Польский народ талантлив и чрезвычайно боеспособен. Но его ведет галлюцинация — такая же, какая вела русскую интеллигенцию. Как все-таки объяснить тот факт, что за всю тысячу лет Польша ни одного раза не поинтересовалась вопросом о том море, которое лежало у нее под боком — в Штеттине (польское Штитно), в Данциге (польский Гданск) и в Кенигсберге (польский Кролевец). Что все это было из рук в руки передано немцам, и что все усилия страны были брошены по направлению Киев-Москва? Польша, времен ее самого высокого расцвета, поставила перед Россией, времен ее самого глубокого падения, вопрос о “быть или не быть” — и получила свой ответ. Теперь такой же вопрос Польша поставила перед Германией: без своих восточных областей Германия жить не может. Как ответит история на этот вопрос? Линией Одер — Нейссе Польша повторила трюк русской интеллигенции: использовала сегодняшний момент, без попытки заглянуть в завтрашние века. Летом 1917 года, русской интеллигенции удалось захватить власть. Сегодня в годы контрольных комиссий Польше удалось захватить восток Германии. Но ведь будут и завтрашние века.

Я отстаиваю идею русского империализма, тот есть идею построения великого и многонационального “содружества наций”. Нужно, наконец, назвать вещи своими именами: всякий народ есть народ империалистический, ибо всякий хочет построить империю и всякий хочет построить ее на свой образец: немцы на основах расовой дисциплины, англичане — на базе коммерческого расчета, американцы — на своих деловых методах, римляне строили на основах права, мы строим на основах православия. Русскую систему я естественно считаю наилучшей. Если бы я был американцем — я считал бы наилучшей американскую. Впрочем, сейчас, в годы отсутствия русской монархии, и я считаю американскую лучшей из существующих. Во всяком случае, стоя на чисто имперской точке зрения, я обязан признать моральную законность и польского, и шведского и даже немецкого империализма. Немецкий действовал истинно чудовищными методами. Но такими же методами действовала и Польша. Почти такими же методами действовала и Англия. И в нашей истории были вещи совершенно отвратительные — вот вроде выдачи украинских повстанцев польскому правительству при Екатерине Второй, причем восстание организовало русское же правительство. Я утешаюсь тем, что Екатерина Вторая не была ни русской, ни царицей — случайная вывеска на пустом престоле. Но это, все-таки, слабое утешение.

Мы обязаны констатировать тот факт, что мечта об объединении человечества в “единое стадо”, в единое общежитие — есть древнейшая мечта всей человеческой культуры. Ее нужно констатировать как факт. Десятки государственных образований, десятки религий, сотни философий и прочего пытались объединить, если не весь мир, то, по крайней мере, его культурную часть. Одно время это почти удалось Риму. В настоящее время имеется два и только два конкурента: Россия и англосаксонский мир. И сейчас, как и всегда, имеется три и только три варианта для “мира всего мира”: диктатура, монархия и республика. Наполеон, Гитлер и Сталин шли путями диктатуры, Америка и Англия идут путями республики, Россия шла путем монархии. Сейчас силы англосаксонского мира, вероятно, превышают силы России. И на некоторый исторический период мировые процессы будут решать США. Во внешнеполитическом отношении революция уже отбросила нас лет на двести назад. Контрреволюция отбросит еще лет на сто. По всему ходу событий можно надеяться на то, что лет этак в пятьдесят после контрреволюции, — мы наверстаем все три столетия, как это мы проделали после Смутного Времени. Но в данный момент оценивая прошлые и нынешние попытки построения империй, мы обязаны судить их “без гнева и пристрастия”. Без гнева по адресу конкурентов и без пристрастия — по своему собственному. Просто: как, когда и почему удалось, как, когда и почему не удавалось.

Польская попытка сейчас кажется нам несерьезной. В XVI веке она была очень серьезна. Франция очень долгое время держала свое знамя самого передового отряда человеческой культуры и другими “миссиями” не занималась почти вовсе. Свои колониальные владения она разбазарила быстро и довольно беззаботно, попытки построения “нового порядка” в Европе, предпринятые французской революцией и ее наследником Наполеоном I, не имели, в сущности, никакого влияния на умы французского народа. С 1789 до 1917 года Франция видела свою миссию в революции: именно она была передовым отрядом “свободы, равенства и братства”, выраженных в Робеспьере, Марате, и Торезе. Сейчас и за этим угнаться довольно трудно. Какой-нибудь Марат мог действительно греметь во всей философически и революционно настроенной Европе, а какой-нибудь Торез только и мог делать, что плясать под сталинскую дудку. Победа революции при Наполеоне означала, бы превращение России в колонию. Победа в сущности той же революционной линии при Сталине означала бы превращение Франции в вассала Политбюро. Два раза в своей истории Германия проявила истинно чудовищное напряжение всех своих сил — в Первую и во Вторую мировые войны — и оба раза закончились истинно чудовищными катастрофами, что, впрочем, не исключает и третьего раза.

В числе прочих вещей, о которых историки нам или не говорили вовсе или говорили путанно и воровато, имеется и тот факт, что Россия является старейшим национальным государством Европы: в середине IX века Киев говорил о своей исторической роли в тех же формулировках, как и Петербург начала XX века. Основные линии исторического развития за эти одиннадцать веков остались теми же. Основные политические идеи, изложенные в наших первых летописных списках,повторялись даже и Сталиным. Одиннадцать веков тому назад каким-то таинственным или странным образом, где-то между Финским заливом и Черным морем, внезапно возникла государственность в принципиально готовом виде. А так как таких скоропостижных явлений в истории не бывает, то мы могли бы предположить, что до Рюрика с его сундуками, какая-то государственность, или идея государственности, уже существовала на Великом Водном Пути. Но о ней мы, вероятно, не узнаем никогда и ничего.

Если из истории Киевской Руси выкинуть кашу князей и изгоев, половцев и печенегов, борьбы за “киевский стол”, или походов на предмет выколачивания дани, то перед нами станет очень простая и изумительно ясная схема построения русской государственности — схема, которой нация придерживалась одиннадцать веков. Были “влияния”, были катастрофы, были трагические провалы, но в общем страна тянулась к своей схеме — доминанте, линии, инстинкту, — как хотите, — из каждого провала снова выкарабкивалась к своей прежней, старой, веками испытанной схеме.

Я вовсе не хочу утверждать, что эта схема является наилучшей из мыслимых, возможных или даже существующих. Очень большое количество всяких схем уже отошло в вечность. Но, например, вопрос о преимуществах русской и английской схем — история уже решила. Однако, совершенно очевидным является то обстоятельство, что как только Россия отходила от своей схемы — не получалось ровным счетом ничего, кроме провалов и катастроф. Нация как-то повторяет пути индивидуального развития. Эллины строили искусство, римляне строили империю. Из государственности у эл линов не вышло ничего, из искусства у римлян не вышло ничего. Объяснить все это географическими условиями Пеллопонесского или Аппенинского полуостровов было бы очевидной глупостью. Точно такой же, как попытка объяснить дарование Ломоносова его архангельским происхождением, или Толстого — его тульским. Каждому — свое...

Киевская государственность рождается в каком-то, я бы сказал, подозрительно готовом виде: сразу. Основная черта ее схемы — это умение уживаться. Эту черту можно и оценить, или даже понять, только при сравнении с первыми шагами других государственных организаций мира.

Рим — долго, упорно и беспощадно давил все окружающие его племена. Разделял, чтобы властвовать, устанавливал иерархию патрициев и плебеев, римских граждан и союзников — граждан разных разрядов, — как это делала и Германия Гитлера. Рождение всякой европейской государственности связано с долгим периодом резни, в результате которой возникает “первый среди равных”, некий “а я вас всех давишь”, и устанавливает абсолютизм. Классический и уже законченный пример — это Франция Людовика XI. Из кровавой каши вековых феодальных войн возникает сильнейший, навязывающий свою волю остальным.

В Киеве какие-то древляне и поляне, тюрки и берендеи, варяги и финны — уживаются без всякой или почти без всякой резни. Представьте себе Великий Водный Путь где-нибудь в Европе: сколько одних “заградительных отрядов” было бы посажено на этом пути? Сколько торчало бы замков, “Раубритеров” — рыцарей разбойников, какими пергаментами оградил бы свое право на пошлины и прочее каждый феод, который в Европе возникал на каждом перекрестке каждого торгового пути? Мы привыкли учитывать влияние существовавших явлений истории. Попробуем представить себе влияние не существовавших. Той войны все против всех, которая была так характерна для Европы этих веков, на Руси или почти не было, или не было вовсе. Религиозных войн не было вовсе. Если бы организационная сторона русской государственности равнялась бы современной ей западно-европейской, то России просто-напросто не существовало бы: она не смогла бы выдержать. Россия падала в те эпохи, когда русские организационные принципы подвергались перестройке на западно-европейский лад. Удельные наследники Ярослава Мудрого привели к разгрому Киевскую Русь, отсутствие центральной власти привело к татарскому игу, петровская европеизация привела к крепостному праву, ленинское “догнать и перегнать” — к советскому.

Организация Киевской и Московской Руси в их лучшие времена была, в сущности, элементарно проста. Можно было бы сказать: гениально проста. Это была организация единства во имя общего блага: лозунг, который красовался на знаменах Гитлера и из которого не вышло ничего. “Общее благо — перед частным”. Но в немецком представлении общее благо есть гигантский пирог, и если я чуть-чуть зазеваюсь, то от этого общего пирога на мою долю не останется ни крошки. Все сразу накидываются на пирог — и от него ни крошки не достанется никому.

Об организационных способностях русского народа я уже говорил. Хочу повторить еще раз: в этом вопросе, как и в очень многих других, русское общественное сознание было переполнено безнадежной путаницей понятий и терминов. Опоздание сибирского экспресса на три часа вызвало скулеж: “вот — наша русская безалаберность, — то ли дело у наших соседей немцев!” У наших соседей немцев экспресс обслуживает максимум тысячу верст плотно населенной местности, — наши экспрессы покрывали и пять и восемь тысяч верст — по тайге, по пустыням, по заносам, разливам и всяким таким достопримечательностям наших просторов. Но когда в Германии выпадает снегу на пять сантиметров больше обычного — немецкие экспрессы опаздывают не хуже, чем опаздывали наши. Мы привыкли думать или нас приучили думать, — что, что уж что, а организация быта, повседневной жизни, “мелочей быта”, в Европе поставлена неизмеримо лучше нашего. Что:

“Англичанин мудрец,
Чтоб работе помочь
За машиной придумал машину.
А наш русский мужик,
Коль работать невмочь,
Запевает родную дубину”.

Некрасов не сообразил того обстоятельства, что для “машины” нужны деньги, для денег нужно “накопление”, и что накопление без Батыев, Карлов, Наполеонов и Гитлеров идет совершенно иными темпами, чем в их присутствии. Кроме того, Некрасов, вероятно, не знал, как не знал и я, что, например, первая паровая машина действительно была изобретена русским Ползуновым — и что она работала на Алтайских промыслах за двадцать лет до Уатта и Стивенсона. Об этом писала советская пресса — и я ей не поверил. Потом это подтвердила немецкая пресса, — вероятно ей можно поверить. Но, вообще говоря, техническое вооружение народного хозяйства — в особенности крестьянского — в России было неизмеримо ниже немецкого. Электрическая плита, трактор (собственный!) — обычное явление в немецком хозяйстве. Автомобиль — тоже собственный — не является редкостью. Не нужно, правда, забывать и того обстоятельства, что немецкий бауэр и русский крестьянин — есть два различных социально-экономических и культурно-психологических типа. Немецкий бауэр — в русском переводе будет означать мелкого помещика, или, в худшем случае, крупного “кулака”. У него дом в пять-шесть комнат, участок в 50-60 десятин, земельная “рента” раз в пять выше русской (равномерный климат, близость рынков сбыта и пр.), и все это было достигнуто, в частности, путем беспощадного вытеснения безземельного или малоземельного крестьянина в заокеанскую эмиграцию. Немецкого мужика со времени тридцатилетней войны не жег никто. Даже обе мировые войны или очень мало его задели, или, может быть, только укрепили его материальное благополучие: он выплачивал свои долги в обесцененной марке и продавал свое масло на черном рынке. В годы Второй мировой он ел хуже, чем в мирное время, но он накоплял больше. После этой войны трактор стоил сорок фунтов масла. Сейчас же после войны для этого трактора шин не было, — но шины когда-то будут, а трактор за это время не сгниет. Но за время этой же войны — от русского крестьянского хозяйства на всем юге и западе России не осталось вообще ничего.

То, что мы называем организацией европейского хозяйства, — а американского еще больше, — есть результат многовекового и почти беспрепятственного накопления материальных ценностей. Но там, где накопление ценностей не играет решающей роли, там жизнь организована по формулировке моего сына “без применения умственных способностей”.

Очень много зависит, конечно, от навыков. У нас есть бани, в Германии и в Европе их нет. Немецкий мужик моется в лоханке, — кое-как и для очистки не столько тела, сколько совести. Он не купается вовсе. Когда мы с сыном в 1932 году вздумали купаться в горной речке Чу за озером Иссык-Куль — окрестные киргизы съезжались табунами глазеть на сумасшедших русских, которые ни с того, ни с сего лезут в воду. Почти так же глазели на нас немецкие мужики в Баварии, Мекленбурге, Померании и Нижней Саксонии: вот, взрослые люди, а полощутся в воде, как дети. Но это может быть вопрос “быта”. Перейдем к вопросу о затрате умственных способностей.

На Невском проспекте дома нумерованы так: с одной стороны четные, с другой — нечетные. В каждом доме нумерованы все квартиры. Над каждым подъездом — дощечка с номерами всех квартир. У главного подъезда — доска с номерами всех квартир и именами всех жильцов и прочее. На каждом доме номер на фонаре видно и днем и ночью.

На Кляйштрассе в Берлине дома нумерованы так: с одной стороны от 1 до 200, с другой от 200 до 400. Вы входите на Кляйштрассе, где-то посередке, и вы не знаете — где же, собственно находится №185. Он может быть в двух верстах справа от вас и может быть в двух верстах слева от вас. То есть, по одной стороне Кляйштрассе нумерация может кончаться номером 200-м, но может и номером 150-м. Потом вы находите дом. Квартиры не нумерованы. Вы ищете дворника. Если вы его нашли, то он вас пространно и дотошно объяснит: “рехтс, линкс унд герадеаус”. Вы идете. Вы поднимаетесь на пятый или шестой этаж, чтобы там обнаружить — ах, так это не тот подъезд. Сейчас нумерация домов перестраивается по русскому образцу. Но для нумерации квартир догадки еще не хватило.

Это, разумеется, мелочь. Но именно она дает ответ на вопрос не о богатстве, накоплении капиталов и машин, а об организационных способностях в их, так сказать, химически чистом виде. Организация, вообще говоря, тем лучше, чем она проще. Организационная сторона Европы средних веков была чудовищно сложна: феоды, привилегии, цехи, таможни. Церковь, города, — все это отгорожено друг от друга невероятною законодательной неразберихой, целыми годами пергаментов, грамот, договоров, кодексов, конституций и прочего. И все это, в сущности, имело только одну объективную цель: разорвать “общее благо” в клочки частновладельческих интересов. Если бы Киевская Русь повторила европейские пути, то на ее месте, когда-нибудь, и, может быть, выросла бы какая-то государственность. Но, может быть, и до нынешних времен не выросло бы никакой.

* * *

Валы, засеки, сторожки, остроги, станицы и прочее и прочее являются одним из самых важных явлений во всей русской истории. Они были вызваны известными историческими условиями, для постройки их нашлись известные психологические данные и все это вместе взятое обусловило рождение той исторической формы правления, какой нигде больше в мире не было и нет и которая называется “самодержавие”, то есть совершенно своеобразное сочетание начал авторитета и демократии, принуждения и свободы, централизации и самоуправления. Одно из самых изумительных явлений в истории русской историографии заключается в том, что она проворонила, ухитрилась проворонить или предпочла проворонить самые очевидные вещи в нашей истории.

Поставим вопрос так: Северо-Американские Соединенные Штаты есть наиболее типичная демократия нынешнего времени. САСШ имеют объективную возможность целый год мусолить план Маршалла. Он пройдет — но пройдет с опозданием. Деньги будут даны — но в урезанном виде. Представители рязанской психологии в САСШ будут говорить: “до нас кентуккийских не дойдет”.

Принимая во внимание чудовищный перевес количественных, материальных и прочих сил на стороне демократий, можно сказать, что вся эта канитель в конечном счете решающего значения иметь не будет. Просто: сейчас будет сэкономлено миллиардов десять, потом придется ухлопать лишних миллиардов двести. В 1945 году весь этот “последний и решительный” можно было довольно просто и даже бескровно ликвидировать силами русских Ди-Пи, — теперь, вероятно, придется ухлопать лишних несколько миллионов людей. И это при том условии, что военный потенциал демократий относится к военному потенциалу СССР, примерно, как пять к одному. А, может быть, и как десять к одному. Или: что в 1945 году СССР можно было ликвидировать так же легко, как Третий Райх в 1933 или даже в 1939 году. Но даже в вопросах жизни и смерти САСШ действует теми методами, которые я определил бы термином — канализационные методы политики.

Эти методы технически возможны только в исключительно благоприятных геополитических условиях — Россия живет в исключительно неблагоприятных. Попробуем сконструировать некую географическую утопию: представим себе, что САСШ не отделены от Батыя, Вильгельма, Гитлера, Сталина, никакими океанами и проливами, и что граница между САСШ и СССР проходит по линии современной американо-канадской границы. Совершенно очевидно, что при такой географии Сталин разгромил бы САСШ в течение двух-трех недель. И что, следовательно, перед САСШ стоял бы выбор — если бы для этого выбора и было бы время: — или найти совершенно иную форму политического строя или просто погибнуть.

Мне могут возразить: но ведь есть европейские и, кроме того, маленькие страны, которые являются чисто демократическими и, ничего — живут. И даже неплохо живут. В качестве классически удачных примеров можно привести республиканскую Швейцарию и монархическую Швецию. В качестве неудачных — республиканскую Францию, которая с полной очевидностью разваливается и извне и изнутри. Можно было бы сказать, что Германия Вильгельма, построенная примерно на той же “конституции”, на какой была построена Россия после 1905 года, семимильными шагами шла к мировой хозяйственной, политической и даже культурной гегемонии.

Словом, примеры могут быть довольно разнообразными. За всеми этими примерами имеется одно и основное явление: войны, которые вела Европа, не были войнами на жизнь или на смерть. На жизнь или смерть Европа воевала против гуннов и потом — и то с очень большими оговорками — против арабов. С тех пор европейские войны были, так сказать, поверхностными войнами. Гитлер мимоходом разгромив Францию, старался обращаться с ней по возможности вежливо. Но он же, еще не разгромив СССР, обращался с его населением точно так же, как обращался в свое время Батый. Какая бы ненависть не разделяла немцев и французов, они друг для друга остаются все-таки своими людьми — европейцами, Россия и для Польши и для Германии, была по меньшей мере колониальным вожделением. И Польше, и Германии в России нужны были две вещи: земля и рабы. Даже половцы и татары выступали с более скромной программой: тем нужны были только рабы. Польша, кроме рабов и земли, систематически посягала даже и на религию России, чего опять-таки не делали ни Кончак, ни Батый.

Эта объективно данная обстановка, более или менее, автоматически приводила к централизации и концентрации власти. И Киевская Русь держалась до той поры, пока существовала центральная и сильная княжеская власть. С распадом этой власти — погиб и Киев.

Попробуем перевести эту объективно данную обстановку на язык современной политической демократии. И, проще и нагляднее всего, — на язык сегодняшней политической “машины” САСШ. Итак: князю в Киеве, Царю — в Москве или Императору в Петербурге докладывают: половцы в Лубнах, татары — на Уче, поляки — в Смоленске, шведы — под Полтавой, Наполеон — в Москве и т. д. Князь, Царь или Император созывает верхнюю и нижнюю палату парламента. В обеих палатах начинаются прения — о политике, о войне и кредитах, и о прочем в этом роде. Создаются согласительные комиссии. Самые предприимчивые люди страны снабжают половцев, поляков, шведов и прочих, русским оружием, зарабатывая на этом пятьсот процентов. Адмиралы восстают против генералов, генералы восстают против центральной власти, центральная власть зависит от голосующего “человека с улицы”. Человек с улицы одурманен устными или письменными сенсациями, на человека с улицы давит “общественное мнение”, формируемое — черт его знает кем. И теми же половцами (пятая колонна), и налогоплательщиками, и спекулянтами. Квакеры говорят о половецких достижениях, генералы планируют истребление порабощенных половцами племен — и пока все это демократически происходит, — врываются половцы и сажают всех на кол. Прения прекращены.

Нечто очень близкое к этой утопической картине произошло ведь и с нашим недоношенным парламентом. Он начал свою жизнь яростной атакой на центральную власть. Кое-как он был разогнан. Он тормозил вооружение страны. И в самый переломный момент войны центральной властью стал сам. Разрешил въезд в Россию половецкой пятой колонне, предложил половцам и печенегам мир без аннексий и контрибуций, развалил армию и страну, и спасся под крылышко очередной демократии, откуда предпринял свой очередной поход на государственное бытие России.

Следовательно: парламентские способы обсуждения вопросов жизни и смерти страны и нации — для России были технически невозможны — как во время Владимира Святого, так и во время Николая Александровича. И с другой стороны, когда дело шло о вопросах канализации во всем ее разнообразии, то киевская, московская и отчасти даже и петербургская Россия действовали чисто парламентарными способами: можно поговорить, время есть... Ниже я привожу трогательное повествование профессора Кизеветтера о том, как именно московский “Союз Городов” обсуждал петровский проект нового городового положения: совершенно парламентарные методы.

Повествование профессора Кизеветтера я называю трогательным потому, что оно появилось только в эмиграции — только после того, как замешанная, заквашенная и испеченная нашей профессурой революция оказалась совершенно несъедобной. Пока дело шло о ее выпечке — профессора о прошлом нашей страны нам не сказали ничего толкового.

Таким образом, организационные принципы русской государственности, — от Олега до Николая Второго, — вопрос о жизни и смерти предоставляли компетенции самодержавия. И вопросы канализации — компетенции самоуправления.

Эта система продолжалась одиннадцать веков. В сущности, те же одиннадцать веков продержалась и система обороны: дальневосточная армия Блюхера только повторила основные принципы позднего казачества и ранних “валов” и “засек”. Дальневосточная армия считалась лучшей из советских армий. Во Вторую мировую войну нечто вроде этого попытались организовать немцы с их “вер бауэрами” — вооруженным крестьянством, — которое должно было “на востоке” сыграть роль германского казачества. Ничего не вышло.

Киевская Русь интересна не как театр военных и политических действий между Ростиславовичами и Мстиславовичами, — хотя были и эти действия. Она интересна, как эмбрион русской государственности. В этом эмбрионе оказались заложенными все те принципы, на которых эта государственность стояла и будет стоять: уживчивость, организованность, упорство, боеспособность и умение подчинять личные интересы интересам целого. Илья Эренбург в 1941 году почти буквально повторил летописные афоризмы Святополка о “чести русского имени”. Вячеслав Молотов в 1939 году повторил политические требования Олега. Русская общественность при Владимире Мономахе так же протестовала против попыток пересадить к нам из Византии смертную казнь, как она протестовала при Ленине-Сталине. Православие было принято Русью прочно и окончательно: без религиозных войн, без инквизиции, почти без ересей и почти без всяких попыток заменить ее чем-либо иным.

 

РУССКИЙ ИМПЕРИАЛИЗМ.

Я, конечно, русский империалист. Как и почти все остальные русские люди. Когда я в первый раз публично признался в этой национальной слабости, сконфузился даже кое-кто из читателей тогдашнего “Голоса России”: ах, как же так, ах, нельзя же так, ах, на нас обидятся все остальные... Люди, вероятно, предполагали, что величайшую империю мира можно было построить без, так сказать, “империалистических” черт характера, и что существование этой империи можно как-то скрыть от взоров завистливых иностранцев. Кроме того, русская интеллигенция была настроена против русского империализма, но не против всех остальных.

В гимназиях и университетах мы изучали историю Римской Империи. На образцах Сцевол, Сципионов, Цицеронов и Цезарей воспитывались целые поколения современного культурного человечества. Мы привыкли думать, что римская империя была великим братом, — и эта мысль была правильной мыслью. Потом — более или менее на наших глазах стала строиться Британская Империя и мы, при всяких там подозрениях по адресу “коварного Альбиона”, относились весьма почтительно, чтобы не сказать сочувственно, к государственной мудрости британцев. Мы, к сожалению, “своей собственной рукой” помогли построить Германскую Империю и нам, во всех наших гимназиях и университетах тыкали в нос: Гегелей, Клаузевицей, Круппов, — германскую философию, германскую стратегию, и, паче всего, германскую организацию. В начале прошлого века очень много русских образованных людей искренне сочувствовали и наполеоновской империи, — вспомните хотя бы Пьера Безухова. Да и князь Андрей Болконский ничего, собственно, против Наполеона не имел.

Наполеоновская империя рухнула. Сейчас гибнет Британская Империя. Российская, — даже и при Сталине, — не проявляет никаких признаков распада. Мы начисто забыли тот факт, что из всех нынешних государственных образований Европы русская государственность является самой старшей, что Российская империя уже просуществовала одиннадцать веков: от “Империи Рюриковичей”, “созданной” Олегом — до Империи гегелевичей, управляемой Сталиным. Британская Империя продержалась лет триста, примерно от Кромвеля до, примерно, Эттли, римская — лет пятьсот, германская лет пятьдесят, и французская республика от времени до времени и сейчас называет себя империей.

Русская интеллигенция, верная своим антирусским настроениям, относилась в общем весьма сочувственно ко всяким империям — кроме нашей собственной. Я отношусь также сочувственно ко всяким империям, но в особенности, к нашей собственной. Редиард Киплинг писал: “трагичен для мира будет тот день, когда Британская Империя перестанет расширяться”, — теперь она распадается. Мы переживаем сейчас тот истинно трагический момент мировой истории, когда Российская Империя морально отсутствует: при ее наличии сегодняшний мировой кабак был бы совершенно невозможен. Но и распад Британской Империи есть тоже трагедия,и злорадствовать тут нечего.

Наполеон Третий пустил крылатый предвыборный лозунг: “Империя — это мир”, — и вел войны с Австрией, с Россией и с Германией. Словом, поступил с предвыборным лозунгом так, как вообще с ним принято поступать после выборов. Но “империя” — это, действительно, “мир” — настоящая империя. Ибо империя есть сообщество народов, уживающихся вместе. Это есть школа воспитания человеческих чувств, так слабо представленных в человеческой истории. Это есть общность. Это есть отсутствие границ, таможен, перегородок, провинциализма, феодальных войн и феодальной психологии. Римская Империя была благом, Британская империя тоже — и благом была и Русская Империя, она заменила и на Кавказе, и в Средней Азии, и в десятках других мест бесконечную и бессмысленную войну всех против всех таким государственным порядком, какого и сейчас нигде в мире больше нет. И, если в дружинах первых киевских князей были и тюрки и берендеи, то у престола русских императоров были и поляки, и немцы, и армяне, и татары. И ни один народ в России не третировался так, как в САСШ третируются негры, или в Южной Африке — индусы, и ни одна окраина России не подвергалась такому обращению, какому подвергалась Ирландия. Сейчас обо всем этом не принято говорить. Но обо всем этом нам все-таки нужно помнить.

О том, как реализовался на практике имперский принцип в последние десятилетия предвоенной нашей ситории, я буду говорить в другом месте. Сейчас я вернусь к основной, самой основной, теме этой книги.

Все, что мы изучали в области мировой истории, мы изучали: во-первых, в намеренно (я сказал бы злонамеренно) искаженном виде и, во-вторых, без сравнения. У нас не было никаких методов измерения. Мы, наша интеллигенция, очень тщательно и очень дотошно выискивали, изучали и мусолили всякую кровь и всякую грязь в стройке нашей империи. И нам, кажется, никогда в голову не приходило спросить самих себя — или наших профессоров о том, так где же собственно было больше грязи и больше крови: у нас, в Риме или в Великобритании? И кровь и грязь являются неизбежностью всякой человеческой жизни: “В беззакониях зачат есмь и во гресех роди мя мати моя”. И грехи, и ошибки, и заблуждения, и преступления были в истории всякой страны. Вопрос, значит, только в том: где же их было меньше.

Я пока оставлю в стороне федералистические утопии построения человеческого общества. Всякий истинный федералист проповедует всякую самостийность только, пока он слаб. Когда же он становится силен, — или ему кажется, что он становится силен, — он начинает вести себя так, что конфузятся даже самые закоренелые империалисты. Федерализм это есть психология слабости, а никогда еще в истории мира слабость не решала ничего. Решала сила. Но — решала моральная сила, — и решала только она одна. Сила оружия есть только производная моральной силы. Ибо: оружие без людей — это или просто палка или куча палок. Палка или куча палок становятся оружием тогда, когда находятся люди, готовые “применить оружие”. Его можно применять двояко: а) во имя грабежа и б) во имя защиты от грабежа. Подавляющее большинство людей “способных носить оружие” склонно применять его против грабежа. Чем выше та моральная ценность, во имя которой “применяется оружие”, тем большее количество людей станет его применять. Империя будет строиться и держаться в той степени, в какой она обеспечит максимальные преимущества максимальному количеству людей. И провалится тогда, когда не сможет удовлетворять этому историческому запросу.

Североамериканские индейцы, при всей их куперовской романтичности, никаким требованиям удовлетворить не могли: они резали друг друга почем зря и имели милое обыкновение ликвидировать своих пленных собратьев у романтического “столба пыток”. Это, в общем, не устраивало никого. Нечто вроде этого происходило и на Кавказе. Уже на моих глазах, на стройке Чиатрурской гидростанции “прорабы” никак не могли уговорить представителей соседствующих племен оставлять свои кинжалы в бараках: на земляных работах кинжалы ни к чему не нужны. Но никакой чеченец не мог себе представить каких бы то ни было невооруженных отношений с каким-нибудь узбеком; вот, останусь без кинжала, и меня зарежут. Был найден компромисс: кинжалы складывали в одном из бараков под наблюдением выборных от каждого племени. А для того, чтобы выборные не стали резать друг друга — над ними всеми был поставлен надзиратель из русских империалистов. При политических порядках команчей, сиуксов и апачей — никакие железные дороги были бы немыслимы. В смысле политических порядков, современные остатки покойной “лоскутной” Империи Габсбургов не очень далеко ушли от сиуксов и команчей.

Империя — это мир. Человеческая история идет все-таки ОТ дреговичей и команчей к Москве и Вашингтону, а не наоборот. И всякий сепаратизм есть объективно реакционное явление: этакая реакционная утопия предполагающая, что весь ход человеческой истории — от пещерной одиночной семьи, через племя, народ, нацию — к государству и империи — можно обратить вспять. Мы стоим на каком-то неизвестном нам отрезке пути от пещерной семьи полуобезьян к объединению всего человечества.

Империя есть объединение: в разных формах в разные эпохи, но все равно объединение. Янки сделали правильно, заменив столбы пыток современной американской конституцией. Англичане делали правильно, пытаясь внести какой-то человеческий порядок в неистовую смесь княжеств, каст, религий и прочего нынешней Индии. Рим делал правильно, объединяя калейдоскопическую смесь средиземноморских племен под общим государственным куполом. Россия поступала правильно, объединяя в одну империю свои сто пятьдесят народов и племен. Рим поступал правильно, завоевывая Лациум и Италию. Великобритания поступала правильно, завоевывая Шотландию и Австралию. САСШ поступали правильно, завоевывая Дальний Запад от индейцев и Техас от испанцев, и разгромив своих сепаратистов в гражданской войне. Россия поступала правильно, завоевывая Балтику и Кавказ. О САСШ говорить, впрочем, рано: их “мировая роль” насчитывает всего-навсего лет тридцать и как она сложится в ближайшие тридцать лет — этого никто не знает.

Сейчас мы имеем возможность оценить и сравнить три имперские стройки — успешные стройки — на фоне нескольких десятков совершенно безуспешных. Успешными будут: Рим, Россия и Великобритания. Безуспешными: Испания, Польша, Франция, Германия и еще десятка два.

Из трех успешных строек — русская имеет наиболее почтенный возраст и объединила наибольшую территорию с наибольшим — на данный момент — количеством людей. Можно бы сказать, что и территория и население Великобританского содружества наций превосходит Россию, но основной территориальный и демографический массив этого содружества — Индия — уже выпал из состава Империи.

Из всех трех успешных строек — русская прошла наиболее тяжкие испытания, Британская, собственно, не прошла никаких: со времен Вильгельма Завоевателя, ни один вражеский воин ни разу не вступал на территорию Британских Островов, Рим переживал нашествия, но в неизмеримо более слабой степени, чем Россия. Основные нашествия пришлись уже на время упадка.

Основная разница в стройке всех трех империй заключается вот в чем:

И Рим, и Великобритания создали из организаторов империи привилегированный слой. В Риме это было установлено законодательным путем: “гражданин Рима” был привилегированным человеком. В Великобритании это было устроено путем “неписаной конституции”, но “Британец” был привилегированным лицом в Индии, и в Ирландии. Индус и ирландец, если они попадали в Англию, рассматривались как второй или как десятый сорт.

На базе Римской Империи, ее организаторы разбогатели неслыханно. На базе Великобританской Империи создали свои чудовищные состояния и лорды, и леди, и банкиры, и судовладельцы. На базе Империи Российской никто из русских не заработал ничего. Ни копейки. Даже и русское дворянство в значительной степени игравшее роль организаторов Империи, не получило ничего: ни в Сибири, ни на Кавказе, ни в Финляндии, ни в Польше. Для русского мужика не было отнято ни одного клочка земли: ни от финнов, ни от поляков, ни от грузин. В результате тысячелетней стройки создался, правда, привилегированный слой — дворянство, но дворянство разноплеменное, и не только русское. Дворянином мог быть всякий — при Николае Первом и Александре Втором дворянство давалось и евреям (бароны Гинзбурги и пр.), но принадлежность к “господствующей нации” не давала решительно никаких: ни юридических, ни бытовых привилегий.

Только два народа имели основание жаловаться на неравноправие: поляки и евреи. С Польшей был у нас тысячелетний спор о “польской миссии на востоке”; русская политика по отношению к Польше была неразумной политикой, но поляки разума проявляли еще меньше. В еврейском вопросе было много безобразия. Но основная линия защиты только что освобожденного и почти сплошь неграмотного крестьянства от вторжения в деревню “капиталистических отношений”, которые по тем временам олицетворялись в еврейском торговце и ростовщике, — была в основном тоже правильна. Черта оседлости была безобразием. Погромов русское правительство не устраивало никогда, но официальный лозунг “Россия для русских” был только очередным отступлением от заветов князя Олега к заветам Отто Бисмарка: Бисмарк в те времена был в такой же моде, как сейчас демократии.

Если исключить два очень больных вопроса, польский и еврейский, то никаких иных “национальных вопросов” у нас и в заводе не было. Никакой грузин, армянин, татарин, калмык, швед, финн, негр, француз, немец, или кто хотите, приезжая в Петербург, Москву, Сибирь, на Урал или на Кавказ нигде и никак не чувствовал себя каким бы то ни было “угнетенным элементом” — если бы это было иначе, то царскими министрами не могли быть и немцы, и армяне. Все это мы учли очень плохо. Очень много мы не знаем вовсе.

Вот одна из таких вещей.

В мое время в 1912-1917 гг. Филологический факультет Петербургского университета считался лучшим в мире. Юридический факультет начинал считаться лучшим в мире. На нашем юридическом факультете подвизался, однако, профессор И. Петражицкий — творец первой более или менее русской теории права, — психологической теории. Профессор И. Петражицкий — чистокровный поляк. Он начал свою карьеру в германских университетах — часть его работ написана по-немецки, — потом побывал в Кракове и потом, все-таки, обосновался в Петербурге. Несколько позже он репатриировался к себе на родину. У себя на родине он оказался гражданином второго сорта — точно так же, как гражданами второго сорта оказались и “Аусландс дейче”, радостно прибывшие “Хайм инс Райх” в объятия древней Родины Матери. Вот, родина и показала им, что есть первый сорт и как надлежит вести себя третьему.

Неизвестные мне преимущества филологического факультета привлекали к нему американских студентов и студенток. В их числе были и индейцы. Настоящие. О их научных успехах я не информирован никак. Но они принимали участие в нашей спортивной жизни и я тогда никак не мог сообразить, — что именно их так привлекает к “русской демократии”. Теперь я это кое-как соображаю, — после моего западноевропейского опыта.

Петербург был, конечно, интернациональным городом. Но даже и в Петербурге все-таки сказывалось “русское влияние”. Оно, в частности, заключалось в том, что если бы какая бы то ни было семья, группа, кружок и пр. — попробовали бы как бы то ни было задеть национальное достоинство финна или индейца, поляка или татарина, — то это было бы общественным скандалом. В Германии были, а в САСШ есть и сейчас рестораны и гостиницы, спортивные кружки и университетские объединения, в которые “вход евреям запрещен”, У нас это было невозможно. И единственным исключением было гимнастическое общество “Сокол”. Но и “Сокол” был тоже обезьянством: чешские провинциальные масштабы мы пытались перенести на русскую имперскую почву: в соколы принимали, видите ли, только славян. В том числе, правда, и татар. Но не принимали ни немцев, ни евреев. По тем временам я измерял достоинство людей по объему их мускулатуры, — как очень вероятно, измерялось оно во времена Олега. Но я никак не мог примириться с измерением человеческого достоинства по принципу национальной принадлежности. Думаю, что совершенно то же было и в дружинах киевских князей. То же было и у престола Императоров Всероссийских. То же было в любой российской деревне и в любом русском городе.

Это свойство, которое характеризует русскую доминанту и при Олеге и при Николае Втором, сделало — раньше “Империю Рюриковичей” и потом “Империю Романовых” — нашей общей империей. Если бы это было иначе, то империя, включавшая и включающая в свой состав десятки и сотни народностей, одиннадцать веков не продержалась бы.

Я не хочу идеализировать нашего прошлого. Доминанта уживчивости никогда не была реализована на все сто процентов. Всякий мужик рассматривал всякого цыгана, как еще не пойманного конокрада. Все русские правительства, начиная с киевского, кончая петербургским, рассматривали почти всякого поляка, как проводника “Польской миссии на Востоке”, то есть “Польша от моря до моря” и католицизма от Балтики до Тихого Океана. Еврейство рассматривалось по преимуществу, как носитель капиталистической свободы конкуренции, а “капитализм” у нас не любили ни “реакция”, ни “революция”. И по той простой причине, что и реакция, и революция были в одинаковой степени крепостническими. “Свобода конкуренции” была так же неприемлема для тульских помещиков 1840 года, как и для тульских плановиков 1940-го. В истории крушения русской государственности и поляки и евреи кое-какую роль сыграли, — в общем очень скромную. И за крушение Империи и поляки и евреи заплатили больше, чем какая бы то ни было другая народность Империи Российской. При царях и полякам и евреям было не очень хорошо. Но при Сталинах-Гитлерах им стало намного хуже.

В России и Киевской и Московской были удельные войны. Но не было внутринациональных войн. Кровавые споры между Новгородом и Суздалем, и между Вильной и Москвой, были спорами за первенство в общем национальном доме, который всеми спорившими признавался своим домом. И хотя новгородцы, разбив Андрея Боголюбского, продавали суздальских пленников по цене половины барана, никогда новгородцы не утверждали, что они — один народ, а суздальцы — другой. Этого до Польско-Литовской унии не говорили даже и в Вильне. И князь Острожский, великий ревнитель православия, основатель первой русской типографии, идя против Москвы, вероятно искренне считал, что Русь призвана объединить именно Вильна. В его время были вполне достаточные основания считать “Сердцем России” именно Вильну. Но с того момента, когда, — еще довольно смутно, — стало обозначаться первенство Москвы, или, несколько иначе, — когда именно в Москве стал формироваться наш государственный строй демократического самодержавия, — массы повернули в ее сторону, и всякие дальнейшие споры стали безнадежными.

В Киевской Руси не было повидимому, даже и этих споров. Кривичи и дреговичи, варяги и славяне, “тюрки и берендеи”, сколотили свою кооперацию как-то таинственно быстро и необычайно прочно.

Русская книжная интеллигенция веками занималась “размышлениями у парадного подъезда” Западной Европы. Дальше подъезда она не шла. Но так как даже и Западная Европа не представляла собою чего бы то ни было единого, то российский интеллигент размышлял сразу по меньшей мере у трех подъездов: философского — германского, революционного — французского, и вообще демократического — английского. В Англии была демократия, но не было ни философии, ни революции. В Германии была философия, но не было ни революции, ни демократии, во Франции была и революция и демократия, но философской конкуренции Франция последнего столетия не могла выдержать никакой. Так что интеллигенция так и бродила: от подъезда к подъезду. В конце XVIII века “душа ее принадлежала короне французской”. После свержения этой короны, она стала прямо “геттингенской” (Ленский у Пушкина), а в милюковский период русской истории русская интеллигентская душа угнездилась где-то на Темзе. Принципов государственного строительства Германии и Франции сейчас, пожалуй, даже и оспаривать не стоит. Английские государственные порядки, попавшие под высокое покровительство Бритиш Бродкэстинг Корпорэйшэн — сокращенно ВВС, — сейчас считаются самыми лучшими — English wears are the best. До американского парадного подъезда русская общественная мысль пока еще не добрела. Это, конечно, несколько затрудняет всякие размышления.

Таким образом, из всех современных западноевропейских примеров и образцов у нас на данный момент осталась только Англия. И из всех прежних — только Рим. Но Рим отделен от нас двумя тысячами лет и никакое “классическое образование”, которое должно было в русских гимназистах с помощью чешских латинистов воспитать доблести римской республики — никакого заметного следа на наших гимназических, а также и профессорских душах не оставили. Наши души в последние предреволюционные десятилетия норовили принадлежать короне британской.

Британская империя является приблизительно сверстницей Российской. С той маленькой поправкой, что началась она на семьсот лет позже и кончается на неизвестное количество лет раньше. Это

— не первая “великая империя”, которая “промелькнула перед нами”. Как и не одна “великая армия” “побывала тут”. Были великие империи — и прошли великие империи. Были великие армии — и не ухитрялись всегда уйти. А мы, рязанские, все стоим — приводя в искреннее, хотя и тревожное, недоумение даже и м-ра Эчисона.

Основание Британской Империи относится, конечно, не к эпохе м-ра Дизраэли, который объявил английского короля императором Индии, а к диктатуре Кромвеля, который возглавил собою национальную контрреволюцию островитян против революционных попыток континентальных новшеств. При нем было проведено объединение островов — лет на семьсот- восемьсот позже объединения Руси при первых Рюриковичах. Лет пятьсот до этого и лет триста после этого — от Вильгельма Завоевателя до сегодняшнего дня — ни разу в своей истории Англия не стояла перед вопросом: быть или не быть. Даже и при Гитлере. Но мировая роль Англии началась только с Кромвеля, объединившего разрозненные племена островов в единый государственный блок.

У нас Ольга воевала с древлянами, и новгородцы били суздаль цев. Древляне где-то вообще растворились, а войны новгородцев с суздальцами мы сейчас вообще себе представить не можем. По летописному сказанию, Добрыня крестил славянских язычников мечом, а Путята огнем, но альбигойских войн у нас все-таки не было. И, оценивая британские островные свободы, мы начисто забываем о целом ряде самых основных факторов и нашей и английской истории.

Наше национальное единство родилось где-то в эпоху Олега, и войны, которые велись до установления всероссийского центра, были войнами за этот центр — а не за ликвидацию его. Войнами за централизм, а не за сепаратизм. Войны Кромвеля были войнами за установление центральной власти против сепаратистских тенденций Шотландии и Ирландии. Обе страны были разгромлены вдребезги и залиты кровью. Ирландия была обращена в рабство; которое продолжалось от Кромвеля до де Валеры — то есть около трехсот лет. Сейчас Ирландия отделилась от Империи и Шотландская национальная партия начинает говорить о шотландской независимости. Южная Африка идет по тому же пути — и за всеми декламациями и декларациями о всяких правах, свободах, победах, процветаниях — мы начисто упустили целый ряд вопиюще очевидных фактов. Я бы сказал: истинно вопиющих фактов. Российская империя существует одиннадцать веков. Британская просуществовала только три века.

Российская Империя строилась в процессе истинно нечеловеческой борьбы за существование. Британская строилась в условиях такой же безопасности, какою пользовался в свое время, — до изобретения паровоза, любой средневековый барон: Англия сидела за своими проливами, как барон за своими стенами, и при всякой внешней неудаче или угрозе имел полную возможность “сидеть и ждать”. Мы такой возможности не имели никогда — ни при Батые, ни при Гитлере.

Российскую Империю народ строил и отстраивал ценою беспримерных в истории человечества жертв. И единственное, что он на этой стройке заработал — это кое-какая — очень шаткая безопасность от Батыев и от Гитлеров. Британская Империя строилась на торговле — в том числе и на торговле рабами и опиумом. Британская империя, как общее правило, воевала чужими наемными силами. В Крымскую войну в Гамбурге была основана целая контора по вербовке немецких ландскнехтов для войны против России, во Вторую мировую войну в составе английской армии были и польские, и чешские, и индусские войска, и всякие иные войска, дивизии и даже армии. Из тех — очень скромных потерь, какие понесла британская армия во Вторую мировую, статистика кажется не удосужилась подсчитать все неанглийские потери. Все то, что сейчас по эфиру и по почте распространяется о “страшных напряжениях” Англии во Вторую мировую войну — есть просто вздор — по сравнению со всем тем, что в ту же войну переживала не только Россия, но и Германия.

На географически привилегированном острове привилегированная торговая нация выдвинула свой привилегированный организующий слой и этот слой, действительно, пользовался таким комфортом и такими свободами, какими у нас не пользовался и не мог пользоваться никто. Вину за наш географический сквозняк и его политические и экономические последствия, наша наука взвалила на плечи самодержавия. Заслугу островного положения Англии та же наука приписала “демократии”. Хотя — должно было бы быть совершенно ясно, что в масштабе всей Империи любых свобод в России было гораздо больше, чем в Англии. Русский журналист был менее свободен, чем английский, — хотя даже и с этим можно было бы спорить, — но финский торпарь, узбекистанский деканин, или зырянский охотник были свободнее русского мужика — хотя бы по той простой причине, что воинской повинности они не отбывали. А во всем остальном они были совершенно равноправны. Великое тягло государственной обороны из века в век падало главным образом на великорусские и малорусские плечи, — и при Олеге и при Сталине, — и при Кончаках и при Гитлерах. Но мы никогда не воевали наемными армиями, никогда не зарабатывали ни на рабах, ни на опиуме, и никогда не пытались становиться ни на какую расовую теорию. Очень нетрудно установить очень близкое родство между английским “долгом белого человека” и немецкой “высшей расой”. В Российской Империи не было ни белых человеков, ни высших рас. Татарское, то есть монгольское население России никто и никогда не рассматривал ни в качестве “низшей расы”, ни в качестве “цветной”. Не так давно в Лондоне произошла маленькая неприятность: туда приехала американская музыкальная делегация. В ее составе был негр. Негра не приняли в гостиницу. Этот инцидент попал в газету и мистеру Эттли пришлось кое-как извиниться, все-таки американские граждане. Очень возможно, что аналогичные инциденты, не касающиеся граждан САСШ, в газеты не попадают.

 

ОТСТУПЛЕНИЕ О СВОБОДАХ

Насколько можно восстановить общую психологическую картину первых киевских веков, дреговичи, поляне, тюрки и берендеи были там одинаково свободными, — принимая, конечно, во внимание нравы конца прошлого тысячелетия. Потомки этих же дреговичей, полян, тюрков и берендеев тысячу лет спустя остались такими же свободными — принимая во внимание эпоху Лениных и Гитлеров. Тысячу лет тому назад в “холопы” попадали и поляне, и тюрки, сейчас в концентрационные лагеря попадают и эллины, и иудеи — все те, кому сбежать не удалось. Если было хорошо — было хорошо всем. Если было плохо, то всем было плохо. И свобода русского народа — или свобода народов России — ограничивалась вовсе не самодержавием, а просто-напросто воинской повинностью и всем тем, что она автоматически вела за собой. Ни наличие Баты ев, ни наличие Гитлеров, не имело никакой связи с наличием самодержавия.

Сейчас я склонен впасть еще в одну ересь. Я буду утверждать, что русский рабочий времен Николая Второго был свободнее английского рабочего времен мистера Эттли.

Английский рабочий времен мистера Эттли склонен рассматривать профсоюзы, как величайшее достижение своих свобод. Я те же профсоюзы склонен рассматривать, как великое ярмо на шею мирового пролетариата. Без всяких профсоюзов русский рабочий питался лучше рабочего британских привилегированных островов. Он имел свободу труда, не стесненную законами о планировании рабочей силы. Там, где надо было охранить его реальные интересы, там самодержавие делало это и раньше и лучше всех профсоюзов мира, взятых вместе. Но только перед пролетариатом оно не заискивало и опиумных фимиамов перед ним не курило. В любой стране Европы горьковских босяков сажали и сажают в тюрьмы за бездомность. Русский босяк — включенный в состав Великой Империи, имел и еще некоторые преимущества, каких английский пролетариат лишен начисто: русский босяк или тульский рабочий могли в любой момент плюнуть на Тулу или на Ростов, и двинуться в Хиву или на Амур. Английский пролетарий этой свободы лишен. Даже в границах своей собственной Империи он не может передвигаться: его не пускают ни в Канаду, ни в Австралию, ни в Южную Африку, вообще — никуда. Ибо Австралия и прочие населены “независимыми нациями”, и эти независимые нации не пускают к себе даже и участников войны. Разумеется только тех, у которых нет достаточного количества денег. Английский рабочий лишен свободы труда и свободы передвижения. Компенсируется ли все это той свободой, с которой “Дейли Уоркер” ведет свою пропаганду по дальнейшему развалу Британской Империи и по распродаже ее по ценам московской красной биржи?

Русская печать времен Николая Второго была слишком свободной печатью. Она была ограничена штрафами. Каждый штраф с лихвой окупался повышением тиража. Ибо суд — это реклама. А реклама — это тираж. Свобода печати в ее современной форме привела к тому, что печати сейчас ни один дурак не верит. Мировая печать превратилась в оборудованную по самому последнему слову техники фабрику лжи. И это — не только сейчас и не только в СССР. Настоящая свобода печати может быть достигнута тогда и только тогда, когда суд присяжных (а не цензура или Главлит) будут карать каждого автора, допустившего ложь. И не штрафом, а посерьезнее. Пока этого нет, свобода печати совершенно аналогична “свободе любви”. Свободу любви мы можем понимать, как свободу выбора в любви, не ограниченную расовыми или классовыми законами или предрассудками. Но ту же свободу любви нам проповедовали, как свободу проституции. Сегодняшняя свобода печати есть свобода проституции печатным словом.

Она у нас была ограничена. Но когда дело шло об основных ценностях Англии — то был запрещен “Дели Уоркер”, а фашисты были просто посажены в тюрьму. Защищаясь от нашей оголтелой интеллигенции, русское правительство применяло наивный способ “свидетельства о политической благонадежности”. Защищаясь от коммунизма, Англия проводит то же самое: чистит свою бюрократию от политически неблагонадежных людей. Словом: когда Великобритания и САСШ были на очень краткий исторический миг поставлены перед приблизительно такими же задачами, перед какими Россия непрерывно стояла все одиннадцать веков, то британские и американские свободы стали, так сказать, русифицироваться. И мистер Эттли, сооружая в Англии партийно-бюрократическое государство, сейчас говорит о русской искони полицейской государственности. И заводит полицейский строй, какого во времена Николая Второго у нас все-таки не существовало: “чисток” правительственного аппарата у нас все-таки не было, по всему пространству нашей Империи мы все могли ездить, как хотели, и над русским пролетариатом не было никакого приводного ремня к массам и этот пролетариат не подлежал никаким циркулярам никаких министерств труда.

Но между русским самодержавием и английским парламентаризмом, русским “полицейским государством” и британскими свободами существовало и еще одно различие: со своими задачами русское самодержавие справлялось совершенно неизмеримо лучше английского парламентаризма. Достаточно сравнить две основные вещи: американское освобождение рабов парламентарными методами оказалось невозможным: пришлось вести гражданскую войну. Свободы труда и передвижения нет в Англии и сейчас. Победа Первой мировой войны была проиграна, и победа Второй мировой войны проигрывается сумасшедшими темпами.

В 1814 году русское самодержавие разгромило французский “тоталитарный режим”, созвало Венский Конгресс и организовало Священный Союз. В Европе царил почти полный мир — никто не был ограблен и даже почти никто не был обижен. Историю победы демократии в Первой мировой войне м-р Черчилль называет сплошным безумием.

“Эта история, в самом основном есть список преступлений, глупости и страданий”.

История Второй мировой победы есть нечто еще худшее: и глупость, и преступление, и страдания, и предательство, и, наконец, просто сумасшедший дом. Черчилль в своих 'Воспоминаниях” рисует истинно жуткую картину:

“В 1938 году был смысл воевать за Чехию, ибо тогда германская армия только с великим трудом могла бросить на западный фронт полдюжины обученных дивизий, а французы могли ринуться на Рейн или в Рурскую область шестидесятью-семидесятью дивизиями...” “Но все это люди считали неразумным, преждевременным, стоящим ниже современного уровня мышления и морали”.

Вот — усилиями всеевропейского социализма и парламентаризма мы и сидим: намного, очень намного ниже самого скромного уровня мышления и морали, по-видимому общепринятого уже и при Олеге.

Английская патриотическая поговорка гласит: “Англия проигрывала все сражения, кроме последнего”.

Давайте вспомним: в свое время были проиграны два последних сражения: одно — против Франции Жанны Д'Арк, другое против Америки Георга Вашингтона. В переводе на язык русской истории, это обозначает примерно то же, что для нас означал бы разгром в Польше или отделение Сибири.

Английская патриотическая песенка поет:

“Никогда, никогда, никогда
Англичанин не будет рабом!”

Давайте вспомним: британская армия и, еще больше, британский флот, были построены не на началах всеобщей воинской повинности, не на долге каждого англичанина идти защищать старую и веселую Англию, а на захвате в рабство матросов и солдат — которых вербовщики спаивали в кабаках, в пьяном виде отвозили на суда и там было то же, что было и на галерах эпохи гребного флота.

Русская армия от Олега до Николая Второго никогда не вербовала своих бойцов ни путем купли, ни путем спаивания. Она не захватывала и не покупала рабов ни на хлопковые плантации XIX века, ни на каучуковые ХХ-го. Россия первая предложила миру и Лигу Наций, и разоружение, и Гаагский Трибунал, но совершенно невозможно себе представить, чтобы при наличии Империи Российской и Императоров Всероссийских Лига Наций и ООН превратились бы в то, во что превратила их борьба правительств и партий, парламентов и профсоюзов, трестов и деятелей, ораторов, танцоров и жулья. Можете ли вы себе представить, чтобы Государь Император Николай Второй, имея на русско-германской границе более чем десятикратное превосходство в силах — дал бы немцам съесть своего союзника, которому он за год до этого торжественно обещал свою вооруженную поддержку? Если вы это можете себе представить — позвольте мне позавидовать силе вашего воображения.

* * *

Так вот, — прошли мы одиннадцативековой путь от Олега до Николая Второго и в самых истоках этого пути мы, туманно и расплывчато, подмечаем те же общие черты, что и в его конце, — я, впрочем, никакого “конца” пока не вижу. Если бы наша историческая наука занималась бы исследованием фактов, а не агитацией в пользу галлюцинаций, то мы, вероятно, знали бы об истоках нашего государственного бытия что то более вразумительное, чем отдельные эпизоды борьбы за киевский великокняжеский стол. Но мы этого ничего не знаем. Или почти не знаем. Все те светочи науки, которые нам освещали наше прошлое, всем своим нутром принадлежали ко всяким в мире коронам — кроме, конечно, русской. Это в какой-то степени повторяет историю убогой нашей “военной миссии”. Учились наши генералы у итальянцев эпохи Возрождения и у поляков эпохи вырождения, у шведов Карла XII и у немцев Фридриха Великого, у Наполеона и у Клаузевица — то есть у опыта всех тех армий, которые были разбиты нашей собственной. Но у нашей собственной — как же было учиться? В отношении государственного строительства остается все-таки много сторон, которые могут показаться спорными. Но в военном смысле никаких споров просто не может быть: русская армия была самой победоносной армией всей мировой истории включая в эту историю и Древний Рим. Так, может быть, русскую военную мысль следовало бы строить на основании ее опыта, а не опыта Колелони, Собесских, Карлов, Фридрихов и прочих. Не на опыте тех, кто кое-как и кое-когда выигрывал кое-какие “первые сражения”, а на опыте нашей армии, которая первые сражения иногда и проигрывала, но пока что не проиграла ни одного последнего?

Это же относится и к русской государственности. Ведь, вот, те люди, которые искали — они нашли: и законы Хаммураби и остатки империи Инков, раскопали древнюю Трою и гробницу Тутанха мона... Может быть, что-то можно было найти и о свободах Киевской Руси, как нечаянно что-то нашел профессор Кизеветтер о Всероссийских Съездах Московской?

* * *

Я уже констатировал: ни о чем решающем наши историки нам не говорят — они только проговариваются. И тогда с совершенной неизбежностью возникает совершенно логическая нелепица, какими переполнены все наши исторические исследования, нелепица, которая фактическим клином врезывается во все теоретические построения: если были Всероссийские съезды и неприкосновенность личности, то ни о какой “деспотии”, разумеется, речи быть не может. Если русский мужик в середине 17-го века имел по свинье и прочему на душу населения, то ни над какой бездной он не стоял. Если Петр Первый бежал от Софии, от Нарвы, от Гродны и под Прутом увяз так, что и бежать было некуда, то только при величайшей свободе мысли от законов логики можно возвести его в чин героя и полководца. Если Пестель агитационно запарывал своих солдат, то ни при какой свободе мысли, никем иным, кроме как прохвостом, его квалифицировать нельзя. Но нам говорят: Петр шведов разбил потому, что научился чему-то от них. Или: Толстой написал “Войну и Мир” потому, что учился у Диккенса. Или Александр Второй ввел суд присяжных потому, что научился от Англии. Считалось совершенно немыслимым, чтобы что-либо существенное, кроме самовара, указа, кнута и водки, мы бы соорудили “своею собственной рукой”.

Этот философски стандартизированный ход мыслей повторяется и в историографии Киевской Руси: откуда бы все это могло взяться? Ясно — сперли. Но у кого ? Ясно — у Византии, по тем временам это был единственный парадный подъезд. Ключевские, которые жили на чужой духовный счет, никак не могли себе представить, что кто-то в России мог бы жить на свой собственный.

Давая общий обзор нашей “Начальной Летописи” Ключевский стыдливо потупляет свои ученые очи перед его “твердым и цельным историческим мировоззрением”:

“Начальная летопись представляет сначала прерывистый, но чем дальше, тем все более последовательный, рассказ о первых 2 1/2 веках нашей истории, и не простой рассказ, а освещенный цельным, тщательно проработанным взглядом составителей на начало нашей истории... Всего важнее идея, которою освещено начало нашей истории, — это идея славянского единства, которая в начале XII века требовала тем большего напряжения мысли, что совсем не поддерживалась современной действительностью... Замечательно, что в обществе, где сто лет с чем-нибудь назад еще приносили идолам человеческие жертвы, мысль уже научилась подыматься до связи мировых явлений... Вчитываясь в оба свода, вы чувствуете себя как бы в широком общерусском потоке событий, образующемся из слияния крупных и мелких местных ручьев... Как могли составители сводов собрать такой материал местных записей, летописей и сказаний, и как умели свести их в последовательный погодный рассказ — это может служить предметом удивления или недоумения”.

Итак: почти тысячу лет тому назад, в обществе, которое только что приносило идолам человеческие жертвоприношения, мысль уже научилась “подыматься до связи мировых явлений”. Мы сейчас сказали бы: мыслить в мировом масштабе. “Мировой масштаб” в десятом веке, разумеется, не включал в себя ни Великобританской Империи, которой тогда не было, ни Америки, которая тогда открыта не была. Но все-таки: в десятом веке люди мыслили в мировом масштабе. Посмотрите сводки сегодняшних мировых конференций: там о связи мировых явлений, кажется, не думает вовсе никто. Каждому ближе своя рубашка, даже и тогда, когда от нее остались одни дыры: дыры, они, видите-ли, тоже свои. И своя дыра к телу тоже ближе. Откуда же вчерашние поклонники Перуна и Даждь-бога в двести лет научились тому, чему Европа не смогла научиться за две тысячи? Официально научный ответ известен всем нам: Византия.

Не могли же в самом деле какие-то дреговичи сами выдумать что-то путное? Самобытность римского и английского государственного строительства не оспаривает, насколько я знаю, ни один из существующих источников. Самобытность русского, насколько я знаю, не признает ни один из существующих источников. Раз было что-то путное, то, очевидно, что дреговичи откуда-то его сперли.

Ключевский недоумевает: откуда же могла взяться идея славянского единства, если она не совсем поддерживалась “современной действительностью”. Это была, в своем ядре, идея единства Русской Земли. На Любечском съезде князья клянутся “всею Землею Русской”, признавая этим свои удельные грехи. Даниил Паломник, пробравшись в Иерусалим, возжигает на Гробе Господнем лампаду “за всех христиан Земли Русской”. Иначе говоря, у самых истоков русского государственного строительства идея национального единства — но не расового — возникает как-то сразу, как Афина Палла да из головы Зевса: в полном вооружении. Это есть основной факт всей нашей истории, — ее основная идея. И именно этой идеи Русь не могла заимствовать от Византии, — по той простой причине, что такой идеи в Византии и в заводе не было.

Византия никогда не была национальным государством — ибо у нее не было не только нации, не было даже и эмбриона нации. У нее не было даже и народа. О русском народе можно было бы говорить — он был. Но о “византийском народе” я никогда ничего не слыхал. Византия была создана на месте старой эллинской колонии, куда была переселена вся римская администрация, ее государственным языком был сначала латинский, а потом греческий — одинаково чуждые всей той разноплеменной массе, которая была и осталась под куполом Восточной империи после ослабления и разгрома Западной, но которая никогда не слилась в один народ, или в одну нацию. И если на Руси и в России характерной чертой было отсутствие борьбы племен и национальностей, то вся внутренняя история Византии переполнена именно этой борьбой. Греческие, римские, иудейские, персидские, армянские, славянские и прочие течения находились друг с другом в состоянии почти непрерывной войны — и именно эта война подорвала силы Византии больше, чем завоевание ее крестоносцами: если бы Империя была достаточно крепка, то с бандами западноевропейских рыцарей-разбойников она бы уж справилась. Но Империя разрывалась внутринациональными противоречиями, национальной армии она не имела, ее политика строилась на балансировании между непримиримыми лагерями, а ее армия на вербовке всякого сброда. Никакой национальной идеи у Византии не было и быть не могло. Сама не имея национальной идеи, как могла Византия снабдить ею новорожденную Русь?

Нам говорили: русская монархия родилась на свет Божий под прямым влиянием Византии. Позвольте поставить вопрос с другой стороны: была ли в Византии монархия вообще? Основной, самый основной юридический признак монархии — это законное наследование престола. Из ста девяти византийских императоров своей смертью умерли только тридцать пять: остальные семьдесят четыре были убиты. Императоры и династии менялись, как общее правило, ценой убийств, дворцовых переворотов, насильственного и вооруженного свержения законной власти. В Византии была не империя, — был цезаризм. Монархии не было и в Риме: замещение престола по праву наследования было там, как и в Византии, только исключением. Если императору удавалось обеспечить своему наследнику верность легионов, — то наследник царствовал. Но если какому-нибудь полководцу удавалось перехватить симпатии легионов, — то законный наследник отправлялся на тот свет. И все оставалось совершенно в порядке вещей. В Византии всякий удачливый генерал норовил ворваться в столицу со своими дивизиями и вырезать всю династию и утвердить свою власть. И византийская Церковь поставляла религиозные оправдания такого рода подвигам: патриарх По луевкт, коронуя цареубийцу Цхимисхия, провозгласил новый догмат: таинство помазания на царство смывает все грехи, в том числе и грех цареубийства: “победителей не судят”. Победителей не судит даже и Бог.

Государственный строй, существовавший в Византии, называется монархией. Государственный строй, существовавший в России, тоже называется монархией. Государственный строй ныне существующий; в САСШ, называется республикой, и государственный строй, существующий в СССР, тоже называет себя республикой. Все это есть преступная игра терминами. Две совершенно разные вещи называются одним и тем же словом, и их словесное сходство становится исходным пунктом для дальнейшего строго научного вранья.

Монархия в Византии и монархия в России совпадали в сущности только в одном: в названии. В Византии, как и в Западной Европе, монархия увенчивала собою право силы.В России она была политическим выражением диктатуры совести. Вспомним, что у нас за все время нашего государственного существования не было ни одного случая официального свержения династии. Даже дворцовые перевороты XIX века всегда прикрывались чисто легитимными декорациями. Даже и Емельян Пугачев выступал от имени законной династии и в качестве представителя законной династии. Насильственный захват престола был в России невозможен вовсе.

Совершенно невозможно представить себе, чтобы Строгановы со своими армиями и со своими деньгами, или Суворовы с их чудо-богатырями могли бы ворваться в Москву или Петербург и там таинством помазания смыть грех цареубийства: ни за Строгановыми, ни за Суворовыми никто бы не пошел.

В трагической истории Бориса Годунова был момент, который остался как-то вне нашей исторической оценки. Династия Грозного исчезла. Годунов был ближайшим родственником этой династии. Его государственные способности находятся, по-видимому, вне всякого сомнения. Вне всякого сомнения находится и законность его избрания на престол. От этого престола он отнекивался точно так же, как в 1613 году отнекивались первые Романовы, а в 1825 — Николай и Константин Павловичи. Пушкин считал это лицемерием:

Борис еще поморщится немножко,
Как пьяница пред чаркою вина,

но можно считать это и искренним жестом, подсказанным страшной тяжестью той моральной ответственности, которую всегда признавали русские государи. Во всяком случае в Византии никто не “морщился”, как никто не морщился и в Европе. Здесь все было просто: быть царем значит обеспечить себе полную безнаказанность — от-nia impune facere. До известного периода, но не вечно. И предел этот был очень точно указан в формуле возведения на престол арагонских королей. Представитель знати, совершая обряд, произносил старинную формулу:

“Мы, которые стоим столько же, что и вы, и которые можем больше чем можете вы, — мы назначаем вас нашим королем и сеньором при том условии, что вы будете соблюдать наши привилегии. А если нет — нет”.

Ни римские, ни византийские легионы такой формулы не произносили: цезари в Риме и базилевсы в Византии были само собою разумеющимися ставленниками этих легионов и никаких моральных принципов ни за цезарями, ни за базилевсами, ни за легионерами не было и в заводе. Были свои войска и у Годунова. Было родство с династией и было бесспорное право избрания. И русская московская знать, вероятно, по личной инициативе Василия Шуйского, отыскала тот слабый пункт, который впоследствии и погубил Годунова: легенду об убийстве царевича Дмитрия. Пропагандный отдел знати был, по-видимому, поставлен блестяще и нащупал правильную линию: подрыв моральной основы царствования. И, вот тень Дмитрия стала бродить по стране. Кто бы в Византии, или в Риме, или в Мадриде стал бы заботиться о трупе ребенка, убитого двадцать лет тому назад? Кому бы пришло в голову пытаться свергнуть Цхимисхия той кровью, которую тот пролил на путях к захвату власти? Василий Шуйский капнул ядом в самую сердцевину мос ковско-”азиатского” абсолютизма: в его нравственную опорную точку. И все пошло из стороны в сторону, все казалось Божьей карой за то, что Москва терпит цареубийцу. Это было триста пятьдесят лет тому назад. Через триста пятьдесят лет после этого я в моих скитаниях по РСФСР, УССР и пр. социалистическим республикам раза три слыхал тот же вариант: “так нам и нужно, Царя не уберегли”...

Я склонен думать, что если вот сейчас, с любого среднего русского человека, по обе стороны научного занавеса, снять это ленин-ско-марксистское, социально-революционное, солидаристически-мар-ксистское, солидаристически-автономистское и прочее самомоднейшее обмундирование и оставить этого среднего русского человека в том виде, в каком создал его Господь Бог, без гегелей в ноздрях и керенщины в мозгах, — то можно было бы обнаружить приблизительно то же самое чувство. Его можно было бы назвать ощущением греха. Его можно было бы назвать ощущением конфуза. Но оно есть у всех нас. Даже и Ленин-Сталин “казнью Николая Кровавого” предпочитали не хвастаться никак. Даже московские коммунисты как-то ежились при напоминании об этом убийстве: “да, конечно это была политическая необходимость”, но в глаза не смотрели. Кто бы в Византии стал стесняться таким пустяком?

* * *

Наша наука выуживает цитаты и жонглирует терминами. Иногда это только несчастье. Но иногда — и позор. Во всяком случае, за цитатами и терминами бесследно исчезают явления, которые после себя точных цитат не оставили и которые замазаны ничего не говорящими терминами. Так, в случае с Византией, вне всякого научного внимания остается факт диаметральной противоположности между русской и византийской духовной доминантой. Византийство — это преобладание формы над содержанием, юрисдикции над совестью, интриги над моралью. Византийцы были классификаторами, кодификаторами и законниками. Византия была, собственно очень близка к Карфагену — Государство-Город, за которым, вместо “нации”, стоял только “хинтерланд” — территории, обладающие такими-то и такими-то сырьевыми и людскими ресурсами. У Византии не было:

“родной землицы”, из-за которой кто бы то ни было стал бы лезть на какой бы то ни было рожон. Не было никакой “национальной идеи”. Не было никакой легитимной монархии. Не было никакой “национальной армии”. Все, что было в Византии, было прямой противоположностью тому, что выросло в России. В России содержание всегда предпочиталось форме, совесть — букве закона, мораль — силе, а сила — интриге. От Олега и Даниила Заточника до Николая Второго и даже Сталина — у нас была и есть “родная земля”, за которую мы лезли на все мыслимые рожны и ломали все мыслимые рожны. “Идея славянского единства”, таинственно открытая Ключевским в начальном списке нашей летописи, была потом отредактирована московской, церковной публицистикой, была поэтически сформулирована Пушкиным — “славянские ручьи” и “русское море”, — вела наши армии на Балканы, и в весьма переходный момент нашей истории реализовалась в “восточном блоке” под скипетром Базилевса Сталина. Сталин почти так же счастливо совместил Цхимисхия с Марксом, как Ленин — Гегеля с Батыем. Или Нелюб-Злобин — Вольтера с конюшней...

Разумеется, были и “влияния”: от византийского до марксистского. Говоря очень суммарно, за одиннадцать веков своего литературного существования Россия сменила такие “влияния”: 1) варяжское, 2) византийское, 3) хозарское, 4) татарское, 5) польское, 6) голландское, 7) шведское, 8) французское, 9) немецкое, 10) английское. Теперь, надо предполагать, очередь: американского влияния. За все эти одиннадцать веков из русского человеческого сырья известные и неизвестные нам властители дум пытались изваять: нордического морехода, византийского царедворца, польского шляхтича, голландского шкипера, французского скептика, немецкого философа и английского парламентария. На тучных пастбищах всех этих влияний паслись целые стада профессоров. Они наживали гонорары и лоснящуюся шерсть. Они пытались переделать русского тысячелетнего Ивана хоть на какой-нибудь человеческий лад то византийский, то марксистский. Сделать его то феодалом, то шейло ком, то республиканцем, то даже социалистом. Сейчас обозревая простым, совершенно невооруженным глазом одиннадцативековые усилия византийских книжников девятого века и марксистских книжников двадцатого, можно сказать, что кроме временных кабаков ни из чего ничего не вышло. Приблизительно так же, как ничего не вышло бы из Федора Шаляпина, если мы его переделали бы на Джима Тэннея. С научной точки зрения такая переделка могла бы показаться целесообразной: в качестве боксера Тэнней зарабатывал неизмеримо больше, чем Шаляпин в качестве певца. Кроме того Тэнней зарабатывал “научным” боксом — есть, ведь, и такой, — Шаляпин же ни с какой наукой ничего общего не имел. Но можно предположить что в результате такой переделки Шаляпин перестал бы быть Шаляпиным, но никак не смог бы сделаться Тэннеем. Так мы на протяжении веков, были очень хорошими монархистами. Но, на протяжении всех этих одиннадцати веков, я что-то не могу припомнить ни одного примера тех республиканских добродетелей, которыми жил Древний Рим и с которым помирает нынешняя Франция. Разве что А. Ф. Керенский — до его прихода к власти и после его ухода от власти. Три месяца на протяжении тысячи лет — не Бог весть, какое уж достижение. Но даже и в эти три месяца никаких республиканских добродетелей проявлено не было. Если, конечно, не считать “керенщину” добродетелью.

Если бы мы изучали русскую историю с русской точки зрения, а не с какой-нибудь декоративно-спинозной или церебрально-спиналь ной, то мы могли бы установить тот неправдоподобный, но все-таки неоспоримый факт, что от Олега почти до Сталина русская национальная и государственная жизнь то спотыкаясь и падая, то отряхиваясь и восставая, идет все по тем же основным линиям, которые я постараюсь суммировать в нескольких пунктах.

1. Нация — или, лучше, “земля” — как сообщество племен, народов и даже рас, объединенных общностью судеб и не разделенных племенным соперничеством.

2. Государственность, как политическое оформление интересов всей “земли”, а не победоносных племен, рас, классов и прочего.

3. Легитимная монархия, как централизованная выразительница волевых и нравственных установок “всей земли”.

4. “Неотъемлемое право” (формулировка проф. Филиппова) этой “земли” на свое “земское” самоуправление, на все связанные с этим свободы.

5. Максимальная в истории человечества расовая и классовая, религиозная и просто соседская терпимость.

6. Максимальный в истории человечества боевой потенциал этого “сообщества”, “нации”', или этой “всей земли”.

7. Самое длительное в истории мира упорство той традиции, которая неизвестным нам путем, когда-то родилась где-то на Великом Водном Пути.

Вторжение феодальной идеологии в Киев, шляхетской в Москву и марксисткой — в Петербург привели нас: к татарскому игу, к крепостному игу и к социалистическому игу. Вполне вероятны какие-то очередные влияния, вторжения, философии и концлагеря. Еще более вероятно то, что они кончатся так же, как кончились и предыдущие: из-под надгробной плиты, сооруженной Карлом Марксом над русской национальной доминантой, вдруг подымется, казалось бы давным давно похороненный, Александр Невский, и вдруг окажется, что жив именно Александр Невский и что от Карлов Марксов только и осталось, что образцово-показательная труха.

А потом, вероятно, окажутся еще более странные вещи. Вспомним, что шляхетские уроки окончились в Варшаве, шведские — под Полтавой и под Стокгольмом, вольтерианские в Париже, и гегели анские в Берлине. И все это будет проделано снова тем же Иваном Непомнящим, которого вот уже сотни лет никакая философия никак не может переделать ни в американца, ни в социалиста, и никакие подвалы и концлагеря тридцати последних лет не могут сделать ни коммунистом, ни колхозником. Хотя очень многих сделали все-таки прохвостами. Но — пройдут даже и прохвосты. Желательно было бы, впрочем, принять кое-какие превентивные меры: и против философии, и против прохвостов. Триста лет татарского ига, полтораста лет крепостного и тридцать лет социалистического это, может быть, в масштабе русской истории и не так существенно. Но в масштабах нашей собственной — это все-таки очень большая неприятность.

* * *

“Византийское влияние” относится к числу легенд, созданных нашими книжниками и фарисеями. Конечно, что есть “влияние”? Влияли и печенеги и леса, и торговля и Византия. От Византии Русь получила христианство, которое не повлияло на национальный характер народа. От Византии Русь получила культуру, которая стала развиваться в направлении диаметрально противоположном какому бы то ни было византийству. И если иностранные дипломаты московского периода упрекали московских, — петербургских, впрочем, тоже, дипломатов в “византийстве”, то ведь дипломатия никак не при/надлежит к числу тех человеческих профессий, в которых требуется “честная игра”: просто русские дипломаты почти всегда оказывались ловчее иностранных.

Не было и политического влияния. Единоличная монархия рождалась на Руси из совершенно иных источников, чем византийская. И если в Византии цареубийство было нормальным способом замещения престола, то Киевская Русь знает только один случай попытки последовать византийской традиции: это Святополк Окаянный. Он пытался пойти по византийским путям. Русская Церковь его прокляла, все от него отвернулись, он бежал и погиб, оставив в назидание потомству только свою кличку “Окаянного”.

Не имела равно никакого отношения к Византии и та чисто киевская система престолонаследия, которая в обход старшего сына князя предоставляла престол следующему по старшинству брату. Это, просто, пережитки родового быта, где старейшиной был просто старший. В Византии, как в чисто колониальном пункте, родового быта не было вовсе, не было вовсе и такой системы. С этой системой пыталась бороться и Киевская Русь в лице Владимира Святого, Ярослава Мудрого и Владимира Мономаха. Попытки эти, казалось, были близки к успеху. Но они были сорваны и феодальными влияниями и теми тенденциями, которые росли в Киеве.

За исключением трех указанных князей, в Киеве был собственно говоря политический хаос, осложненный не только борьбой за престол, но и парламентаризмом: в борьбе за этот престол, в качестве очень существенного, — может быть, и решающего фактора, выступало киевское вече. Киевское вече, как и новгородское, было демократией в кавычках: там сидели “вятшие мужи”, что в переводе на современный язык означает диктатуру капитала. В угоду этой диктатуре была составлена “Русская Правда” и от этой диктатуры киевские низы бежали на север: так русская эмиграция из Киева создала, наконец, московское самодержавие.

 

ГИБЕЛЬ КИЕВА

В 1017 году большой пожар уничтожил в Киеве семьсот церквей. Может быть, благочестивый летописец и преувеличил размах киевского церковного строительства: Дитмар Мерзенбургский, который посетил Киев незадолго до пожара, говорит, что в городе насчитывалось только 400 церквей и 8 рынков.

Было ли в нем семьсот или только четыреста церквей, Киев, несомненно, был огромным и богатым городом, и, вероятно, самым большим и самым богатым в тогдашней Европе. Адам Бременский считал Киев начала XI века соперником Константинополя. Современник Ярослава Мудрого, митрополит Илларион, в своей проповеди спрашивал: “Кого Бог тако любит, якоже нас возлюбил есть и вознесл?” И отвечает: “Никого же”.

Лет двести спустя, папский миссионер Плано-Карпини нашел в Киеве лишь двести домов, а по пути через Киевскую и Переяславскую землю — лишь бесчисленное количество человеческих черепов и костей, разбросанных по полям. От великолепия и богатства Киевской Руси не осталось ничего.

У историков создалось и поддерживается впечатление о Киевской Руси, как о некоей исторической скороспелке, которая возникла без достаточных к тому оснований, и без достаточных — погибла. И обычно проводится параллель между такими же без достаточного основания возникшими государственными образованиями Запада.

Карл Маркс писал:

“Как Империя Карла Великого предшествует образованию Франции, Германии и Италии, так Империя Рюриковичей предшествует образованию Польши, Литвы, балтийских поселений, Турции и самого Московского государства”.

Здесь, конечно, говорится о причинной связи, а не о последовательности во времени, иначе можно было бы сказать, что, например, Империя Ацтеков предшествует образованию Британской Империи. По времени, действительно, предшествует, но из этого не следует решительно ничего. Что же касается причинной связи, то здесь Маркс, верный своему обычаю рассматривать русскую историю с западноевропейской точки зрения, следует чисто киевской поговорке: “В огороде бузина, а в Киеве — дядько”. Империя Карла реально охватывала и пыталась охватить нынешние Францию, Италию, Испанию, Германию, Бельгию, Чехию и другие, — “Империя Рюриковичей,” не охватывала ни Польши, ни Балтики, ни тем более Турции. Империя Карла, развалившись, так и осталась в разваленном виде и до сих пор.

Киевская же Русь “предшествовала” никак не Польше и уж тем более не Турции, — она предшествовала Российской Империи. Или, иначе, — Киевская Русь была одной из неудачных попыток объединения Руси, за которой последовала удачная — Московская Русь, а впоследствии Петербургская Империя.

Киевская Русь была не единственной попыткой. Ее стопам и ее судьбам, — хотя и менее трагическим образом, — последовали: Галич, Вильна и Новгород — Русь Червонная, Русь Литовская и Русь Новгородская. Предшественниками Москвы явились все четыре.

Таким образом, в организации Киевской Руси не было ничего случайного, ни скороспелого. Русский народ — даже и в его тогдашнем этнографическом составе и во всех его тогдашних разновидностях сразу же поставил себе определенную историческую задачу. Она не была решена ни в Галиче, ни в Вильне, ни в Новгороде, ни в Киеве, и ее решили из Москвы.

Совершенно очевидно, что в Москве существовали, а в Киеве, Галиче, Вильне и Новгороде — отсутствовали те причины, которые привели к неудаче первых четырех попыток и удаче пятой. Какие же это были причины? Обычно говорят, что Киевская Русь была разгромлена степью, однако, достаточно очевидно, что “степь” тут играла только второстепенную роль: ни Галич, ни Вильно, ни Новгород от нее не страдали, Москва страдала не меньше Киева. Но не стоит говорить и об объяснениях Ключевского: киевские, де, князья так размножились, что стало им тесно и они завели усобицы: с таким же остроумием успехи Москвы историки объясняют немногочисленностью потомства Даниловичей. Будь, значит, киевские князья и еще более княгини, менее чадолюбивы, а московские более чадолюбивые — история России пошла бы не московским, а киевским путем...

Здесь, между прочим, можно с особо выдающейся наглядностью проследить общий для всех наших историков закон притяжения доводов за волосы. Академик Шмурло, в особой главе, перечисляет “причины усиления Москвы”, и пункт 7-ой озаглавливает так: “Малочисленность княжеской семьи в потомстве Даниила Александровича”. — “Она содействовала тому, чтобы: а) установить порядок наследования от отца к сыну, б) наделять старшего сына уделом значительно больших размеров, чем уделы младших сыновей, и таким путем сосредоточить постепенно Московские земли в одних руках”.

Изобретатель русского феодализма Павлов-Сильванский дает единству государственной власти иное объяснение:

“Последствием иммунитета* на западе был захват крупнейшими землевладельцами верховной власти. Иммунитет послужил опорою для узурпации суверенитета и для образования средневековых княжеств и государств. Этого последствия у нас иммунитет не имел. Ни один боярин не превратился в князя-государя в собственном смысле этого слова**. Но это произошло вследствие быстрого размножения князей Рюриковичей”.

Вот вам два объяснения двумя случайными причинами, друг друга взаимно и начисто исключающими. Шмурло: феодализм не удался потому, что князей было слишком мало. Павлов-Сильванский: феодализм не удался потому, что князей было слишком много. Очень может быть, что у какого-то третьего, мне еще неизвестного, историка установлен точный коэффициент княжеской рождаемости, необходимой для победы феодализма. В Западной Европе коэффициент рождаемости был, значит, случайно, как раз впору: будь он малость выше или малость ниже, империя Карла Великого процветала бы и по сие время. Это называется исторической наукой...

Княжеские усобицы также не являлись объяснением — при всей их наглядности. Ибо неизбежно возникает вопрос: почему Киев и прочие с ними не справились, и почему Москва с ними справилась? Таланты московских князей, или отсутствие талантов у киевских — тоже ничего не дают для понимания: Ярослав, да еще и “Мудрый”, который разделил киевскую землю между своими сыновьями — был ли он глупее, например, Даниила Александровича, вступившего на престол в возрасте десяти лет, или Михаила Феодоровича, вступившего на престол в возрасте шестнадцати лет? При этих князьях московская земля никак не делилась. Не будет ли правильнее искать причин удачи и неудачи в каких-то гораздо более глубинных и гораздо более широких явлениях, чем княжеское деторождение и гораздо более постоянных, чем талантливость или бездарность десятков князей, мелькавших и на киевском, и на московском престолах?

Самая наглядная причина неудачи домосковских правителей заключалась в “усобицах” — независимо от того, решались ли они вооруженной схваткой князей на поле сражения, или такой же схваткой партий — на новгородском или киевском вече. Если мы возьмем самую основную линию развития Новгорода и Киева, Галича и Виль ны, с одной стороны, и Москвы — с другой, то нам станет достаточно очевидным: и Новгород и Киев, и Галич и Вильна создали у себя чисто аристократический строй. И в Новгороде, отчасти и в Киеве князья, то есть представители монархического начала в стране, являлись просто наемниками, которых вече то приглашало, то изгоняло по собственному усмотрению. В Галиче княжескую власть боярство вообще съело. В литовско-русском государстве аристократия только и ждала момента, чтобы утвердить свои вольности перед лицом единодержавной власти. Это ей и удалось — ценой существования государства. В Киеве в XI веке управление городом и областью сосредоточивалось в руках военной старшины” (Ключевский). “Веча волостных городов, в Киеве и Новгороде, появляющиеся по летописи еще в начале XI века, со времен борьбы Ярослава со Святополком в 1015 году, все громче начинают шуметь с конца этого века, делаясь повсеместным явлением, вмешиваясь в княжеские отношения. Князья должны были считаться с этой силой, входить с нею в сделки, заключать “ряды” с городами, политические договоры. “Князь, садясь в Киеве, должен был упрочивать старший стол под собою уговором с киевским вече. Князья были не полновластные государи земли, а только военно-полицейские их правители”.

Еще не так давно русская общественная мысль рассматривала Киевскую Русь, а в особенности Новгородскую, как неудачные, к крайнему сожалению, попытки установить на Руси демократический строй. Грубая рука восточного деспотизма смяла эти попытки: “вечу не быть, колоколу не быть, а быть Новгороду во всей воле князей московских”... Сейчас взгляд на эту демократию несколько видоизменился. Демократии ни в Киеве, ни в Новгороде не оказалось никакой. Там была феодально-торговая аристократия — (в Вильне была феодально-земельная). И это она, а никак не “народ”, всячески ограничивала и связывала княжескую власть. И уж, конечно, не во имя “народа”, а в своих собственных классовых интересах. Можно сказать: и в Галиче, и в Новгороде, и в Вильне, и в Киеве аристократия — земельная или торговая — съела верховную власть. Но можно сказать и иначе: ни в Галиче, ни в Новгороде, ни в Вильне, ни в Киеве народной массе не удалось создать своей власти. И поэтому низы примкнули к той власти, которую удалось создать московским низам: “водим под Царя Московского, Православного”. Этот мотив, в разных редакциях и в разных веках повторяется и в Новгороде, и в Вильне, и в Киеве. Значительно позже повторяется он и в Галиции.

“Русская Правда”, — говорит Ключевский, — есть по преимуществу уложение о капитале. Капитал служит предметом особенно напряженного внимания законодателя: самый труд, то есть личность человека, рассматривается, как орудие капитала... Это “Русской Правде” сообщает черствый мещанский характер”.

Такой же характер носит и новгородское законодательство. В Литовской Руси капитал заменен землей и привилегиями землевладельцев. Но схема власти в общем остается тою же самой: верховная власть растаскивается аристократией, торговой или земельной, — безразлично. Массы подымают восстания против “лучших” или “вятших” людей, громят ростовщиков. И, не найдя своего организационного центра, снова попадают в прежнюю кабалу. Низы “отливают” на запад и на север, “уступая свое место в Приднепровье княжеским дворовым людям и мирным половцам”. Киевщина пустеет — пустеет от работорговли, которая была главным промыслом “лучших людей”, и от бегства населения и на запад и на север от усобиц.

На западе низам не удалось достигнуть ничего. Они попадали уже в сложившийся, крепко спаянный феодальный быт и подчинялись ему. На севере, на вольных и никем еще не обжитых землях, киевские демократические эмигранты строят Москву — по своей воле и по своему разумению. И Москва находит отклик и поддержку — во всех низах всея Великия, Малыя и Белыя Руси.

Москва, конечно, тоже закрепощает, но закрепощает не во имя “резы” — ростовщического процента, который “Русская Правда” допускала в размере 50% в год (на практике брали 80 и 100%), не во имя мехоторговцев или работорговцев, а во имя общих интересов. Разумеется, и в Москве не обходилось без засилья сильных людей, но там был предел, поставленный общенациональной властью, была общенациональная идея некоей общечеловеческой справедливости, непрерывно охраняемая вооруженным аппаратом самодержавия. И именно это, а не уровень рождаемости в княжеских семьях, не географическое положение на берегу скудного ручья Москва-реки, не экономические преимущества обездоленного судьбой междуволжского суглинка и, наконец, не милое соседство культурной татарской орды, создали Московскую Империю — создали ее народные низы, бежавшие с юга и с запада на свободную от феодально-ростовщических традиций ростово-суздальскую почву. Приблизительно так же английские эмигранты, покинувшие феодальные берега Великобритании — создали на девственной почве Америки самую законченную демократию современности. Создали ее по своему образцу — как русские эмигранты из Киева “по-своему”.

Москва была самым восточным пунктом отступления эмиграции русского народа. Дальше к востоку — никаких государственных попыток не делалось. Все попытки, которые были предприняты западнее Москвы — провалились.

Очень может быть, что именно соседство запада с его специфическим влиянием, оборвало попытки и Новгорода, и Киева, и Виль ны — не говоря уже о Галиче. Новгород был построен более или менее по ганзейскому типу: государство, как торговый дом. Правительство, как правление акционерного общества. И самые богатые люди страны — как акционеры, избирающие свое правление, для защиты своих интересов, а никак не интересов тех рабочих, которые заняты на их предприятиях. Новгородские завоевания не присоединялись к земле, как присоединялись московские, то есть входили в состав государственного единства равноправными частями, как это было в Москве, а оставались только колониями, местами, откуда извлекалась прибавочная стоимость. Москва “не любила ломать местных обычаев”, — говорит Ключевский. Москва рассматривала каждую завоеванную или присоединенную область, как свою новую составную часть, как новую часть общего государства, а не как торгово-промышленное сырье, не как меховой или челядинный сырьевой рынок. Новгородская аристократия рассматривала свои пятины, как объект эксплуатации, а Киев свои волости, как объект грабежа. На верхах общества — и в Новгороде, и в Киеве был достигнут уровень материальной культуры, значительно превосходивший Москву. Но и новгородские, и киевские низы стали все-таки на Московскую сторону.

“Русская Правда” была уставом торгового дома, поддерживаемого вооруженным путем. В какой именно степени здесь сказалось влияние европейских связей, браков с европейскими влиятельными домами, торгового обмена с Венгрией, Польшей, Германией? — На этот вопрос трудно ответить, Гораздо яснее и отчетливее было влияние Польши на Великое Княжество Литовское: там польская поправка к русской государственности и русской культуре привела к самоубийству русской государственности (Польско-Литовская уния), но не спасла и польскую.

Переходя к обобщению очень широкого масштаба, можно было бы сказать, что две сильнейшие и в будущем единственно решающие государственности современного мира удались в России и Америке, — на очень далекой дистанции от беспокойного западноевропейского полуострова великого евразийского материка. Империя Карла Великого наследников так и не получила: эти наследники оказались неудачниками, недоносками, выкидышами. Германские племена, наводнившие Европу и разгромившие Римскую Империю, к имперскому строительству оказались совершенно неспособными, как при всех ее талантах, оказалась неспособной древняя Греция. Германец оказался слишком узок.

Историческим выражением этой личной узости послужил феодализм, разложивший Европу и пытавшийся разложить Россию. Только на больших расстояниях от этого феодализма — на индейских просторах Америки или на угро-финских болотах Москвы, удалось создать огромные демократии — демократические каждая по-своему, и каждая по-своему решающие проблемы и своего и общечеловеческого социального бытия. Ближе к центрам западной Европы — все попытки разбились о ту психологию данного человеческого материала, которая на протяжении веков неизменно формировала западноевропейский феодализм. Об эту же психологию разбилась и киевская попытка.

Киевскую Русь разбила, разумеется, не степь. Степь только добила государственность, начинавшую распадаться изнутри. Стране уже не хватало сил для того, чтобы справиться со старыми и привычными врагами, с которыми раньше справлялись без особенных затруднений. И если мы попытаемся установить — так что же новое появилось во внутренней жизни последнего периода Киевской государственности, то мы неизбежно натолкнемся на уделы, на “крамолы” удельных князей, которые “пустошили землю русскую” и с которыми справиться уже не удалось.

Наш удельный период — не есть феодализм, в западноевропейском смысле этого слова. До уровня своего западноевропейского собрата он развиться так и не успел. Но феодальное влияние, конечно, было. И, прежде чем говорить о нем, попытаемся установить, так что же собственно говоря, значит феодализм.

 

ФЕОДАЛИЗМ

Классическое определение основных черт феодализма, принятое в марксистской литературе, дано Лениным. Эти основные черты Ленин формулирует так:

1) Государство натурального хозяйства; 2) Отсутствие у непосредственного производителя средств производства; 3) Личная зависимость крестьянина от землевладельца; 4) Низкое рутинное состояние техники.

Как видите сами, крепостное хозяйство России середины прошлого века целиком подходит под ленинское определение феодализма — однако никто же, в самом деле, не станет утверждать, что Россия Николая Первого была феодальным государством. Из ленинского определения полностью выпадает самая основная черта феодального строя — дробление государственного суверенитета, исчезновение идеи единой общенациональной власти. Феодальный барон Западной Европы хозяйствовал совершенно так же, как и русский помещик чичиковских времен, однако, ни Ноздрев, ни даже Собакевич, никакими феодалами не были, а вестфальский барон этим феодалом был.

Если рассматривать феодализм с ленинской точки зрения, то тогда изобретатель и открыватель наших “феодальных отношений”, Павлов-Сильванский, будет более или менее прав: некоторые — далеко не все — юридические и экономические черты, свойственные типично феодальному развитию Западной Европы, можно подметить и у нас — и притом на очень значительных промежутках времени. Но если рассматривать феодализм не как известную систему “производственных отношений”, а как раздробление государственного суверенитета среди массы мелких, но принципиально суверенных владетелей, то тогда прорыв феодализма в нашу историю нужно признать не правилом, а только исключением.

К “производственным отношениям” феодализм не имеет никакого отношения. И утверждение марксизма, что “по сравнению с рабовладельческим обществом феодализм представляет более прогрессивную форму производственных (а не юридических! И. С.) отношений”, блещет таким же остроумием, как и ленинское определение самого феодализма. Достаточно вспомнить огромную культуру и необычайно высокий уровень римского “производства”. Феодальная Европа, нищая, грязная и безграмотная, уж никак не представляла собою “более прогрессивной формы производственных отношений” — это вопреки Гегелю, был сплошной регресс. Феодализм приходит не из производственных отношений. Он приходит от жажды власти, взятой вне всякой зависимости и от производства и от распределения. Феодализм — это, так сказать, демократизация власти — передача ее всем тем, у кого в данный момент и в данном месте есть достаточная физическая сила для отстаивания своих суверенных баронских прав — Faustrecht — кулачное право. Феодализм иногда предполагает юридическую основу власти, но он никогда не предполагает моральной.

Феодал правит не “во имя” нации, народа, крестьян, и кого бы то ни было еще. Он правит только и исключительно в своих собственных интересах, закрепленных такими-то и такими-то битвами и пергаментами. Для феодала монарх не есть носитель определенных нравственных идеалов или даже практических интересов народа или нации, а только “первый среди равных”, которому повезло быть сильнее остальных. Внеморальное происхождение феодала оставило свои следы и на западноевропейской монархии — по происхождению чисто феодальной. И нам, еще и до сего времени, приходится называть “монархией” и западноевропейскую и русскую ее формы, — формы, выросшие из совершенно разных моральных источников и имеющие совершенно разную историческую практику.

Феодализм вырос прежде всего из жажды власти во имя своего личного права.

Жажда власти есть, конечно, общечеловеческое свойство, и поэтому тенденция к развитию феодализма будет в той или иной степени свойственна всем странам и всем народам мира. “Трудолюбивые приват-доценты” всегда смогут раскопать десятки мелочей, свидетельствующих о наличии “феодальных отношений” где угодно. Но если оторваться от мелочей, то мы должны сказать, что Рим, например, феодальных отношений не знал вовсе. Были помещики и были сенаторы, были проконсулы и были императоры, но баронов не было. Суверенная власть “народа и сената римского”, выгравированная на римских орлах, оставалась единым и нераздельным источником всякой власти — даже и власти римских императоров. Гражданские войны Рима ни в какой степени не носили характера феодальных войн средневековой Европы. Вовсе не знала феодализма и древняя Греция с ее уже чисто капиталистическими отношениями. Да, Греция была раздроблена на ряд суверенных государств, но это были хотя и крохотные, но все-таки государства — монархии и республики, принципиально равноправные друг другу и никак не находившиеся в феодальном подчинении или соподчинении.

Власть феодала есть власть помещика — в большинстве крупного, присвоившего себе, помимо крестьянской земли и крестьянского труда, еще и прерогативы верховной власти и по отношению к крестьянину и по отношению к другому феодалу. Этого не было ни в Греции, ни в Риме, ни в Китае — этого не было и у нас. Еще раз повторяю, что феодализм явился, как жажда власти, не оправдываемой никакими моральными целями, никаким общим благом, как жажда власти самой по себе — an und fur sich. По чисто германской концепции, повторенной и в XX веке, — сила родит право и право требует власти. Феодал, подыскивающий моральные оправдания своей власти, — является логической нелепицей.

Германские племена навязали свое феодальное устройство и свою феодальную концепцию не только кельтской, но и романской Европе. В какой степени были свободные от этого влияния славянские племена?

Этот вопрос подводит нас к вопросу о глубинной сущности феодализма: о том строе, который создает известные не только экономические и юридические, но также и моральные отношения. Этого вопроса я могу коснуться только мельком: полный ответ на него был бы ответом о самой глубинной духовной разнице между западноевропейским и русским человеком. На эту тему кое-что писали славянофилы. Писал Герцен. Писал даже и Чаадаев. Сейчас об этом пишут в Европе. Немецкий профессор Шубарт свою книгу о Европе и России заканчивает так:

“Англичанин хочет видеть мир — как фабрику: француз — как салон, немец — как казарму, русский, — как церковь. Англичанин хочет зарабатывать на людях (Митменшен), француз хочет им импонировать, немец — ими командовать, — и только один русский не хочет ничего. Он не хочет делать ближнего своего — средством. Это есть ядро русской мысли о братстве и это есть Евангелие будущего”.

В начале книги та же мысль выражена не столь афористически.

“Западноевропейский человек, — говорит профессор Шубарт, — рассматривает жизнь, как рабыню, которой он наступил ногой на шею... Он не смотрит с преданностью на небо, а, полный властолюбия, злыми враждебными глазами глядит вниз, на землю. Русский человек одержим не волей к власти, а чувством примирения и любви. Он исполнен не гневом и ненавистью, а глубочайшим доверием к сущности мира. Он видит в человеке не врага, а брата”.

Шубарт — по стопам Шпенглера, — предсказывает, что “гибель европейской культуры — неизбежна”, и что Россия спасет Европу: “Европа была проклятием России. Дай Бог, чтобы Россия стала спасением Европы”.

Спасение Европы — в данный момент интересует нас сравнительно мало: наша очередная задача — наше собственное спасение. Мыслители типа Шубарта могут не принимать это за национальный эгоизм: ибо, если мы погибнем, — то кто тогда будет спасать Европу? И если Европа “была проклятием России”, — точка зрения на которой стою и я, — то путь нашего спасения лежит прежде всего в нашем спасении от Европы и от того, что она нам с собою принесла. В частности, от всех наследии и последствий феодализма.

Наши историки, анализируя феодализм, неизменно исходили из чисто западноевропейских представлений о мире и, уклоняясь от какого бы то ни было сравнения с каким бы то ни было другим миром, — ничего нам не объяснили: откуда же, в конце концов, родилось это историческое явление?

Читатель заметил, конечно, мое раздражение против профессиональных историков. Оно вызвано тем, что, например, в вопросе о феодализме, нам преподносили невероятную массу всяких мелочей, чудовищное, непосильное ни для какой памяти, количество Карлов и Фридрихов, которые, в сущности, решительно никому не нужны. А того, что нам нужно — принципиального отличия нашей психики от западноевропейской и, — как следствие этого, — принципиального отличия нашего государственного строительства от западноевропейского, наши профессиональные историки так и не заметили. И с высоты своих кафедр — иронизировали над “ дилетантами”-славянофилами, которые, при всех своих отдельных ошибках, в конце концов, все-таки оказались правы.

Одно из общепринятых и общепризнанных отличий нашей психологии от западноевропейской заключается в нашем отношении к закону, к праву и к юриспруденции. Еще Тихомиров отметил: “никогда русский человек не верил и не будет верить в возможность устроения жизни на юридических началах”. Но нам столько раз твердили и долбили о том западноевропейском уважении к закону, которого так не хватает нам, варварам, что мы целыми поколениями взирали на просвещенную Европу и со скорбью душевной констатировали: “ну, где уж нам!” И даже теперь нам трудно отделаться от некоторых, в сущности очевидно вздорных, представлений о святости закона.

Я еще раз приведу совершенно конкретный пример: меньше ста лет тому назад у нас существовала целая сумма законов, устанавливавших крепостное право. С какой, спрашивается, стати стал бы русский мужик относиться с уважением к законам, превращавшим его в двуногий скот? Наши либералы скажут: так это были законы варварской царской России. И я им отвечу, что примерно в то же время и такие же законы, — только по отношению к неграм, — существовали в самой, что ни на есть свободной в мире республике — САСШ, законы, превратившие негров в тот же двуногий скот, — с какой стати стали бы негры относиться с уважением к этим законам? В СССР существуют законы, предусматривающие “ликвидацию кулака”, как класса”, с женами и детьми этого “кулака”. В Германии существовали законы о физическом уничтожении евреев. Мне скажут: это крайности. Вот вам не крайность:

Во Франции перед началом Второй мировой войны имелось около двухсот тысяч русских эмигрантов. Часть их приехала в эту свободную и прекрасную страну по своей инициативе. Часть — в годы Первой мировой войны была послана Россией для помощи прекрасной французской союзнице: корпуса составленные только из георгиевских кавалеров. Часть была приглашена французским правительством для восстановительных работ на севере Франции. По великолепному законодательству свободной и демократической Европы, русские бесподданные эмигранты не имели почти никакой возможности переезжать в какую бы то ни было другую страну: пускали только людей с деньгами. У большинства денег не было. А прекрасная Франция — своих вчерашних союзников, защитников, отчасти и спасителей (наша восточно-прусская операция, спасшая в 1914 году Париж), постепенно лишала права на работу. Ехать — некуда и работать нельзя. Русские инженеры, архитекторы, врачи работали нелегально, нарушая закон, в качестве белых рабов у французских инженеров, архитекторов, врачей. Составляли для них состояния — и получали гроши. Так, например, чертежи знаменитого парохода “Нормандия” были нелегально, то есть противозаконно сделаны русской группой инженера Юркевича — французских специалистов такого калибра не нашлось. Но деньги получили, конечно, французские владельцы русских белых рабов. У других русских людей не было и такой возможности. С какой стати стали бы они уважать законы этой “самой современной демократии”?

Если верить Э. Ремарку, автору знаменитой после Первой мировой войны книги “На Западном фронте без перемен”, то точно такое же обращение испытали еврейские эмигранты из Гитлеровской Германии в демократической Франции: хирурги получали по ставке полотера, и инженеры числились чернорабочими. Разницу “хозяева” клали в свой карман. Совершенно та же политика проводилась чисто демократической Францией и в ее колониях.

Мы ставим, — и всегда ставили, внутренние нравственные принципы выше мертвой буквы формального закона. Само собою разумеется, что при нынешнем уровне нравственного развития человечества никакое общество не может обойтись без судьи, обвинителя, тюремщика и палача.

Само собою разумеется, что никакое человеческое общество — при нашем нынешнем уровне духовной культуры, не может обойтись без принуждения, в том числе и наше. Но по дороге от палача к братству мы все-таки прошли гораздо большее расстояние, чем Западная Европа (о советской власти я, конечно, не говорю: здесь все основано на палаче). Но в довоенной России смертная казнь существовала только для цареубийц — такого мягкого уголовного кодекса не знала никакая другая страна в мире, — и более или менее широкое применение ее было возможно только по законам о военном положении.

Эти законы вводились каждый раз, когда революционный террор подымал голову, — это была самозащита. У М. Покровского (“Сжатый очерк русской истории”, стр. 207-209) целая глава озаглавлена так: “Травля коронованного зверя”. Коронованный зверь — это Александр II, Царь-Освободитель “виновник освобождения крестьян, земского самоуправления, судебной и военной реформы и прочего и прочего. Самый опасный царь — и для реакции, и для революции. Ибо он, ликвидируя реакцию, тем самым затыкал пути для революции.

Царю-Освободителю стояли памятники не только в России. И в Софии, и Гельсингфорсе я сам видел цветы, которые я не знаю кто, — но каждое утро клал у подножия этих памятников. Этот царь, — Покровский в этом отношении был совершенно прав, — попал в положение травимого зверя. Советский историк с завидной откровенностью повествует, что надежда на восстание массы — провалилась, что среди самих революционеров поднялись против травли Государя возмущенные голоса: “Надо донести!” (стр. 208), что террористы решили продолжать травлю, независимо от того: “выскажется за нее большинство партии, или нет” (там же). Словом: чего наша левая нога хочет.

Левая нога постановила: “все силы террора сосредоточить на одном лице Государя”.

“На “бунтарское движение” (кавычки принадлежат Покровскому) этот достойный сын Николая Палкина умел ответить только самыми беспощадными преследованиями... Цари обыкновенно “миловали” (кавычки опять принадлежат Покровскому) осужденных, а Александр на террористические покушения ответил полевым судом. Стали вешать так, как не вешал Николай: с августа 1878 года по декабрь 1879 было казнено 17 (семнадцать) человек”.

Книжка Покровского издана в 1931 году, то есть, после четырнадцати лет действия “полевых судов” ВЧК — ОГПУ, после кровавых бань в Ярославле, Тамбове, Кронштадте, Крыму, Новороссийске, Одессе, после “ликвидации” кулака, как класса, после всего того, что мы с вами знаем, или должны бы знать, очень хорошо. И вот, после всего этого, официальный советский историк находит в себе достаточный запас гражданской наглости, чтобы печатно возмущаться повешением семнадцати участников “травли коронованного зверя”, — фразу о “коронованном звере” Покровский повторяет несколько раз подряд. О ВЧК, он, конечно, не говорит ничего.

Смертная казнь в дореволюционной России применялась только в исключительных случаях, нормальное головное законодательство не знало ее вовсе. Почти во всех западноевропейских странах убийство без смягчающих вину обстоятельств вело за собой безусловную смертную казнь. Вся структура наших довоенных судов была построена на принципе “милости” и — там, где ее оказывали недостаточно, — вступали в силу Высочайшие повеления. Даже и Покровский, хотя и в кавычках, признает, что цари “миловали осужденных”. Еще больше “миловало” их общественное мнение страны.

Усовершенствование нашего юридического мышления в западноевропейскую сторону было бы шагом назад, а не шагом вперед: уже и сама Западная Европа начинает тяготиться т. н. “формальными методами юриспруденции”. И суд присяжных, не связанный формальными рамками закона, является все-таки ступенькой по дороге от палача к братству. Вспомним по этому поводу, что у нас этот суд существовал задолго до Александра Второго с его судебными уставами: это был обычный суд Московской Руси (“целовальни ки” — то есть присяжные). То, что существовало между Москвой и Александром Вторым — это и было попыткой воспринять западноевропейские нормы: такого похабного суда Матушка-Россия не знала никогда, если не считать советских времен.

Наше отношение к писаным юридическим нормам отдает, так сказать, релятивизмом, теорией относительности, постольку-поскольку. Возможность построения Империи при пониженном уважении к закону объясняется прежде всего тем, что взамен писаных норм, у нас имеются неписаные, основанные на чувстве духовного такта. Такт же есть вещь, не укладываемая ни в какие юридические формулировки. И вот поэтому иностранные наблюдатели, даже и дружественные нам, становятся в тупик перед “бесформенностью” русского склада характера. Даже и Шубарт мечтает о том, чтобы Россия, имеющая содержание, но не имеющая формы, спасла бы Европу путем наполнения своим содержанием ее формы. Будет, дескать, слияние европейской формы с русским содержанием... Упаси Господи.

Иностранные наблюдатели не подметили того, что форма есть и у нас — только это другая форма. Может быть, даже форма, находящаяся несколько в другом измерении. Наше измерение считает преступника “несчастненьким”. Западное — злодеем.

Даже и советская власть не рискнула ввести у нас публичной смертной казни — во Франции даже дамы ходят глазеть на гильотину*.

У нас — человек, отбывший уголовное наказание, возвращается в свою прежнюю социальную среду, — в Западной Европе он становится конченным человеком: изгоем, парией человеческого общества... В одном из старых немецких охотничьих журналов мне попались путевые наброски какого-то слегка титулованного немецкого туриста по Сибири. Он искренне негодовал на сибирский обычай оставлять за околицей хлеб, сало, соль и махорку для беглецов из сибирской каторги: этакая гнилая славянская сентиментальность!

Как при этой сентиментальности, при “неуважении к закону”, при “бесформенности русского характера”, можно было построить мировую империю? Ответ был ясен: построили ее немцы — немцы дали государственную форму анархической славянской душе, немцы втиснули в государственные рамки расплывчатую большую славяно-монгольскую кровь... Позднейшие интуристские философствования на тему о позднейших революционных судьбах России говорили о том, что после истребления большевизмом “немецкого” правящего слоя старой России — носителями государственности явились евреи, которые, де, закабалив страну, спасли ее от развала на мелкие клочки. А от евреев Россию стал... “спасать” Гитлер.

Русскую государственную одаренность Европе нужно отрицать во что бы то ни стало, вопреки самым очевидным фактам истории, вопреки самым общепринятым законам логики. Ибо, если признать успех наших методов действия, то надо будет произнести суд над самим собой. Нужно будет вслед за нашими славянофилами, а потом и за Шпенглером и Шубартом сказать, что Западная Европа гибнет, что ее государственные пути — начиная от завоевания Рима и кончая Второй мировой войной, как начались средневековьем, так и кончаются средневековьем, и, что, следовательно, данный психический материал ни для какой имперской стройки не пригоден по самому его существу.

Тогда нужно будет признать, что устроение человеческого общежития, начиная от разгрома Римской Империи и кончая Второй мировой войной, несмотря на всякие технические достижения, было сплошным провалом и что попытки пятнадцати веков кончаются ныне возвратом к методам вандалов, лонгобардов и франков. И что, следовательно, какого бы то ни было лучшего устроения жизни европейских народов нужно ожидать или от России, или от англосаксов. Но это означало бы отказ от государственной национальной самостоятельности всех племен Западной Европы. Это означало бы признание реакционности и бессмысленности всей политической истории Европы за последние полторы тысячи лет: ничего, кроме непрерывной резни не получилось. И нет решительно никакого основания предполагать, что что-нибудь получится: те методы завоевания, включения, колонизации и прочего, которые практиковались вандалами и лонгобардами тысячу пятьсот лет тому назад — повторяются и сейчас, с истинно завидной степенью последовательности и постоянства. Если бы они увенчались физическим успехом, то Европа вернулась бы к стилю средневекового политического строя, осложненного современной техникой. Только и всего.

Наши историки, описывая быт и нравы феодализма, рассказывали нам и об обрядах коммендации и оммажа, и о невероятно сложной системе подчинения и соподчинения вассалов и сюверенов, — но они ничего не сказали нам о той психологической почве, на которой выросли эти явления. Сейчас, на закате европейской политической самостоятельности, Шубарт нашел формулировку. По его мнению европеец от Господа Бога награжден чувством первобытного страха (Urangst), русский — таким же чувством доверия (Urver trauen). Может быть, и так. Но помимо страха или доверия, в Европе есть черта, резко бросающаяся в глаза каждому человеку, у которого нет ни чековой книжки в кармане, ни философических книг в голове. Это — отгороженность каждого человеческого существа от каждого другого человеческого существа. Термин “эгоизм” был бы, может быть, слишком груб, но есть несомненное недоразвитие чувства общечеловеческой симпатии. Отгороженность создает и пресловутую четкость: я отгораживаю и самого себя и все свои права с той степенью точности, какая только возможна при современном состоянии юридической техники. Отец, тратя деньги на обучение сына, записывает в свой гроссбух все расходы — до последнего пфеннига. Вы садитесь в автомобиль вашего лучшего друга, и перед вашим носом прибита табличка, на которой написано, что в случае катастрофы приятель никакой финансовой ответственности не несет: если этой таблички не будет, то он рискует, что в случае какой-нибудь автомобильной неприятности вы всю жизнь будете сосать из него деньги, в возмещение за пережитое вами нервное волнение. На садовых дорожках у того же приятеля прибиты таблички, предупреждающие вас, что по этим дорожкам вы можете ходить только на свой собственный риск и страх: если сломаете ногу, — приятель не отвечает.

Это есть, так сказать, материализация всяких человеческих отношений. Всякие человеческие отношения измеряются деньгами**. И не только человеческие: индульгенции, которые торговали Божьей благодатью распивочно и на вынос, в несколько смягченной форме существуют и сейчас — у нас они никогда не смогли привиться. Средневековый феод есть прежде всего отгороженность от целого — от народа, от нации, от государства, от человечества и от своего ближайшего соседа. Погоня за собственной властью — в первую очередь и во что бы то ни стало. Нехватка самой элементарной способности чувствовать другого человека и сочувствовать ему.

От этого, в частности, происходит и знаменитая немецкая бестактность: они не понимают. Их возможности человеческого понимания относятся к нашим, как лошадиное копыто к человеческим пальцам: да, копыто — вещь существенная, но строить копытом ничего нельзя, творческие возможности обрублены. Отсюда и лошадиная политика, которая ставит в тупик постороннего наблюдателя: неужели нельзя было сделать умнее? Оказывается, нельзя. Копытом, при всем его могуществе, играть на скрипке невозможно совершенно.

* * *

Наше старое барство, ездившее в Германию, имея в кармане золотые рубли и в головах немецкую бумажную философию, — в Западной Европе не поняло ровным счетом ничего, а именно русское барство, включая сюда и Тургенева, и Чаадаева, и Плеханова и прочих, сформулировало наши взгляды на “страну святых чудес”. Европу поняли мы, русская эмиграция времен советской революции. Ибо мы прибыли сюда и без денег и без философии.

Итак, вместо философии, позвольте объяснить “происхождение феодализма” чрезвычайно простой и взятой из жизни иллюстрацией. Предупреждаю читателя, что дальнейшее изложение строго соответствует истине и может быть подтверждено документально. Оно касается психологической почвы, на которой вырастает феодализм.

В марте 1943 года мы, то есть, я, мой сын и его семья, поселились в Померании недалеко от окружного городка Темпельбурга в маленькой деревушке Альт-Драгайм, в отеле, построенном у развалин какого-то замка. И отель, и замок стоят на перешейке между двух озер. Большее из них, Дратцизее, имеет 12 километров в длину — мы нацеливались на рыбную ловлю в нем.

Население деревушки связано друг с другом судебными тяжбами, кляузами, доносами, конкуренцией и завистью. Все очень вежливы, ни русского мата ни русских потасовок нет. Но если вы на секунду зазеваетесь, то вас съедят. Здесь все устроено по Гоббсу:

человек человеку волк, и война всех против всех является нормальным состоянием этого милого человеческого общества. Правда, уже не вооруженная и даже не кулачная, а юридическая. В нашем отеле жили: художник Н. Гетцинг и писатель Классен. Писатель строил себе на озерном островке какую-то будку. Его добрый приятель художник, никак не стесняясь нашим присутствием, пошел телефонировать в полицию донос на нелегальное получение оным писателем десятка досок для указанной будки.

Так вот, — об озере. Оно имеет 12 км длины и поделено на две части: одну часть, принадлежащую городу, арендует рыбак Гайн ман-отец, — другую, принадлежащую государству другой рыбак Гайнман-сын. Воображаемая линия протянутая между двумя полуостровами является границей двух феодальных владетелей озера. Сыновние сети перенесенные ветром в городскую часть, конфискуются отцом, и, соответственно, отцовские — сыном... Двух родственников связывают многолетние судебные тяжбы.

Для того, чтобы получить разрешение на удочку, нужно быть членом германского союза рыбаков. Для того, чтобы быть членом германского союза рыбаков, нужно иметь разрешение от владельца водоема. Владелец не дает разрешения не членам, союз не принимает лиц, не имеющих разрешения. Примерно такой же порядок существовал в СССР в годы безработицы — до 1929-30. Профсоюз не принимал лиц, не состоящих на работе, предприятия не принимали на работу лиц, не состоящих в союзе. Выход из заколдованного круга давало небольшое жульничество. Такой же выход был найден и по отношению к удочке: разрешение мы получили. На его обороте была целая коллекция всяких запретов: удить можно было только на две удочки, только на червяка (хлеб или муха оговорены не были), только от восхода и до захода солнца и только с берега, и только на одной, — сыновней, — половине озера.

Права иметь лодку мы так и не получили, хотя лодку удалось достать. Лодочное право сконструировано по образцу удильного. Некоторые из древнейших обитателей береговой полосы, на основании каких-то мне неизвестных пергаментов, это право имеют. Каждая лодка паспортизирована и на обороте этого паспорта стоит та же вереница запретов, что и на обороте удильной карточки: нельзя выезжать на озеро до восхода и после захода солнца, нельзя заезжать в бухты, проливы или заливы, нельзя передавать лодку кому бы то ни было другому, нельзя переезжать из городской части в государственную и наоборот. Словом, — мы сидели сразу на берегу двух озер и оба были так же недоступны, как северный и южный полюсы.

Окрестное население, за исключением владельцев вышеуказанных пергаментов, ни на лодку, ни на уженье права не имеет. Это, конечно, не значит, что мужики рыбы не ловят. Они ловят, но только по ночам. Будучи на этом пойманы, они подвергаются тюремному заключению — до двух лет. Будучи выпущены, они режут сети Гайнмана-отца и Гайнмана-сына. Оба Гайнмана имеют в деревнях своих соглядатаев, доносящих арендаторам о всяком мужике, варящем уху.

Так идет феодальная война на суше и на море. Но идет она также и в воздухе. Право на охоту во всем районе арендовано каким-то мне неизвестным дядей. Дядя находится в обычных феодальных отношениях с обоими Гайнманами. На озере в невероятном количестве расплодились нырки, поедающие рыбью молодь. Дядя имеет право на охоту, но Гайнманы не пускают его на озеро, Гай нманы могут разъезжать по озеру, но не имеют права на охоту. Так множатся, процветают и благодарят Создателя своего и нырки и адвокаты. Ибо всякий человеческий шаг натыкается на какое-нибудь законодательное преткновение — вот вроде права на лодку. Однако, законодательное преткновение обычно имеет и законодательный обход.

Мы, например, выяснили, что если лодку нельзя иметь никак, то на байдарке можно проезжать так называемые открытые озера, имеющие водную связь с другими водоемами. Этот новый закон имеет в виду водный туризм, который при такого рода запретах был бы и вовсе невозможен. Словам — дыра к обходу была нащупана. Возник вопрос: что есть “водная связь”. Водной связью оказался всякий водный путь, по которому возможно водное сообщение. Мы разыскали полузаросший ручеек, который даже и на немецкой карте не значился, но который все-таки куда-то вел: вот вам значит водная связь. “Да, но по ручейку водного сообщения быть не может — слишком мелок”. — “Ну это, как сказать — байдарка может пройти, — может. Правда — без нагрузки, но ни о байдарке, ни о нагрузке в законе ничего не сказано”.

Итак, байдарка в результате этих юридических ухищрений все-таки появилась. Тогда возник следующий вопрос: да, эти оборотистые люди, имеют право кататься на байдарке, но не имеют права “держать ее на озере”. А мы на “озере” и “не держим”, взяли подмышку и сволокли в сарай.

Старые законы такой возможности не предусматривали: там сказано, что нельзя держать, даже и не лодки, а еще более основательно — Wasserfahrzeug'a — снаряда для плавания по воде: а вдруг вместо лодки мы купили бы корыто или дредноут и катались бы: корыто и дредноут — снаряды для плавания по воде, но никак не лодки.

Те вассерфарцейги, которые существовали в годы издания соответствующих узаконении, не поддавались переноске под мышкой. И наш спасительный ручеек был, конечно, совершенно непроходим ни для какого мало-мальски себя уважающего снаряда для передвижения по воде, даже и для корыта, не говоря уже о дредноуте. Словом, — на байдарке мы все-таки ездили, вызывая зависть менее оборотистых туземцев и создавая соблазнительный юридический прецедент.

Кроме этих двух великих рыболовов — Гайнманов, отца и сына — в Драгейме существует еще г. Ганзен, владелец нашего отеля, который с ними обоими находится на ножах и который поэтому не имеет права на лодку и не получает рыбы. Он же находится в таких же отношениях с владельцем охоты, почему право на охоту сумел получить только в другом месте — верстах в 15 от своей гостиницы. Других же упомянутых представителей германской интеллигенции — художника Гетцинга и писателя Классен — герр Ганзен по разным поводам вышиб вон и они входа в его кнайпу не имеют вовсе. Оба представителя интеллигенции друг с другом не разговаривают вообще. Два представителя власти — общественной и полицейской — годами пытаются съесть: и друг друга, и Ганзена, и еще кое-кого.

Горький когда-то писал о “Городке Окурове”: дикая звериная глушь. Я уже писал — в другом месте: городок Окуров по сравнению со здешними местами это смесь рая (не социалистического), с санаторией. О чем-то вроде городка Окурова я мечтал, как о месте духовного отдыха... Если этот отдых будет, — я постараюсь мои наблюдения о феодализме изложить в более связном виде.

Я очень не хотел бы, чтобы читатели приняли эту картину, как результат некоей личной обиды. Самое странное во всей этой обстановке было отношение немцев к русским. Все мы, русские стояли как-то вне местной феодальной распри, немцы питали к нам гораздо большее доверие, чем к своим же соотечественникам (русский — он не донесет), мы имели возможность добывать от немцев продукты, которые для других немцев были недоступны и вообще мы жили значительно лучше окружающей немецкой среды. Мы были какими-то странными и, вероятно, приятными пятнами на общем фоне всеобщей зависти и злобности. Мы не бегали с доносами ни друг на друга, ни на окружающих немцев. И мы все и всячески помогали друг другу — оставляя в немцах чувство искреннего и тревожного недоумения: а не ошибся ли фюрер по поводу русского колосса на глиняных ногах?

Теперь постарайтесь представить себе: завтра с Гайнманов, Гет цингов, Ганзенов и прочих спадает вооруженная узда общегосударственной власти и они предоставлены каждый своей доброй воле. Милое Дратцингское озеро немедленно будет обстроено какими-то феодальными, если не замками, то другого типа убежищами и в каждом из таких убежищ, каждый Гайнман будет вести какие-то вооруженные или невооруженные действия против всякого другого Гайнмана. Сегодняшний районный партийный вождь, опираясь на дюжину вооруженных платных лоботрясов (ландскнехтов), объявит себя нейштеттинским маркграфом и начнет собирать вассалов своих для войны с соседствующим ландграфом, например, темпельбургс ким... И все будет как и в доброе старое время: каждый есть барон в своей баронии.

Это, конечно, утопия. Сейчас это невозможно. И не только потому, что есть порох и железные дороги, авиация и автомобиль, а еще и потому, что есть страны, или давно покончившие с феодализмом, или вовсе его не имевшие. И эти страны слопают всех марк- и ландграфов.

Банальная точка зрения утверждает, что с феодализмом покончил порох: стены замков рушились, как стены библейского Иерихона. Это неверно исторически: феодализм надолго пережил изобретение пороха. В Германии он устоял даже против железных дорог: добисмарковская Германия вела чисто феодальные войны и была построена на чисто феодальных началах. Неверно даже и то, что феодализм в Германии кончен. Он не кончен — он только загнан вглубь. Изменилась не его сущность — изменились его формы. Кулачное право заменилось правом сутяжничества, а рыцарский дух от разбоев на больших дорогах страны перешел к разбоям на больших дорогах мира, и изумленное человечество в 1939 году с искренним огорчением убедилось, что немцы двадцатого века действуют так же, как и немцы четвертого — в Риме, двенадцатого — в Византии, тринадцатого и пятнадцатого — в Литве и Латвии и, что вообще в психологии народа не изменилось ничего.

Термин “ученого варвара” был впервые пущен Герценом — около ста лет тому назад. Это — очень точный термин. Нельзя отрицать и немецкой одаренности и немецкой работоспособности и — еще менее — той чудовищной дрессировки, которой немцы подвергаются в семье, в школе, в армии, на службе, и так далее. Это — самый дрессированный народ мира. Они учатся так, как нам не снилось — поистине грызут волчьими зубами гранит науки. Но творят науку — все-таки другие нации. И за этим всем, за лоском лакированных ботинок, за четкостью дипломатических проборов и почтенных ученых чиновников, — в полной своей моральной неприкосновенности остался тот же вандал, который в третьем веке по Р. X. шел в Рим организовывать новый порядок Европы.

* * *

Непредусмотрительный читатель может отметить, что вся эта история с озером, границам, запретами и законами не имеет ровно никакого отношения к русской истории. Непредусмотрительный читатель ошибается: имеет отношение. В этом темпельбургском стакане воды отражается та психологическая атмосфера, которая создает феодализм. Каждый человек ощетинен против каждого человека какими-то ветхими правами и привилегиями, все это зафиксировано черным по белому — с приложением всяческих печатей, включая сюда также еще и средневековые папские.

Тупая феодальная жадность сидела раньше во тьме и сырости казематов — только бы охранить свои древние привилегии. Теперь она сидит за щетиной всяческих законоположений, — только бы охранить свою плотву. Средневековые феодалы резали друг друга ножами — сегодняшние режут параграфами.

Эта психология имела целый ряд роковых последствий, роковых для всей Европы. Центральная часть Европы, — Германия, — дольше всех держалась в своем феодальном или полуфеодальном политическом строе. Только во время наполеоновских войн начинается первое пробуждение общенациональной идеи, военно-полити чески оформленное Отто Бисмарком и доведенное до истерики Адольфом Гитлером: нация, слишком поздно себя осознавшая, стремилась наверстать пропущенные столетия. В результате — две мировых войны.

Русское национальное сознание родилось как-то само по себе, — повторяя путь каждого врожденного свойства. Очень возможно, что то, что мы из истории знаем под именем феодализма, является внешним оформлением тех чисто психологических явлений, того склада характера, который явствует из этой истории с озером, лодками, рыбой и с феодальными войнами по поводу озера, лодок и рыбы. Феодальный строй средневековой Европы и ее нынешняя политическая раздробленность объясняются не Габсбургами или Бурбона ми, не географией или климатом, и уж тем более не “исторической обстановкой”, — они объясняются психологией вот этих Гайнма нов. Каждый Гайнман, начиная от последнего мужика и кончая герцогом, действует приблизительно по одному и тому же образцу: отгораживается от ближнего своего или зубчатыми стенами, или зубастыми адвокатами, и свое писаное право будет отстаивать любыми способами и невзирая на любые убытки от этого происходящие: “Fiat justicia, pereat mundus” (Пропадай мир — лишь бы свершилось правосудие).

С этой точки зрения исторические исследования западноевропейского феодализма не объясняют ровным счетом ничего. Они повествуют о тех конкретных юридических и политических формах, в которые отлилась данная человеческая психология, но ничего не говорят об этой психологии. Они рисуют форму, совершенно не замечая содержания. Форма виснет в воздухе, и мы никак не можем понять, почему же на смену столь благоустроенному римскому миру пришел такой грязный и кровавый средневековый германский кабак. Не проделав психологического анализа господ Гайнманов, мы ничего не сможем понять ни в возникновении феодализма, ни в современной разделенности Западной Европы, ни в истоках Первой и Второй мировых войн, ни в грядущей “Гибели Европы” (О. Шпен глер). Не сможем ничего понять и в принципиальной несовместимости русского и европейского мира.

Наблюдений темпельбургского типа я мог бы привести очень много, но это не входит в мою сегодняшнюю задачу. Этими наблюдениями я недоуменно делился и с моими добрыми немецкими знакомыми. Их ответ был стандартизирован, банален и внешне убедителен: это, де, потому, что мы — народ без пространства — Volk ohne Raum — если бы у нас были ваши русские просторы, то гай-нмановских историй и у нас не было бы.

Я ставлю вопрос совершенно иначе: не отсутствие простора объясняет темпельбургскую психологию, а темпельбургская психология объясняет отсутствие простора. Средневековая Европа была очень редко населенной страной и просторов там было более чем достаточно — во всяком случае не меньше, чем их было у римского мира, — и это никак не помешало тысячелетней братоубийственной внутри-европейской войне. Но у нас есть и более яркий пример: германская колонизация Прибалтики. Германский рыцарь и епископ, купец и монах, пришли почти на пустое место и первое, что они сделали — отгородились друг от друга границами привилегий, договоров, указаний, прав, преимуществ и прочего. Отгороженные друг от друга, они не собирались и не могли сделать никакого общего дела, единственное в чем они были едины — беспощадно едины — это в отношении к побежденным. Они имели за своей спиной почти всю тогдашнюю Европу: морально — благодаря папству, материально — благодаря торговым связям, политически — благодаря поддержке всего континентального дворянства, технически — благодаря чудовищному превосходству всей тогдашней европейской техники не только над техникой балтийских племен, но и над техникой изолированной от остального мира Московской Руси. Но немцы в Балтике не собирались и не могли делать общего дела, как делали московские воеводы на Мурманском берегу, Ермаки — в Сибири или Хабаровы — на Амуре. И тевтонский Орден — острие всей тогдашней Европы — так и не смог продвинуться намного дальше от Ревеля и Риги. Он не смог конкурировать даже с Новгородом. Он основал несколько городов и несколько сотен замков, за стенами которых прибалтийские Гайнманы пили свое пиво, ели свою колбасу и вели свои феодальные войны. Если бы вместо Гайнманов были Ермаки и Хабаровы — немцам двадцатого века не пришлось бы жаловаться на отсутствие просторов. Но ни Ермаков, ни Хабаровых не было.

* * *

Марксистские историки проводят параллели между Империей Карла Великого и Империей Рюриковичей. Эта параллель тоже не выдерживает никакой критики: Империя Карла Великого распалась на другой же день после его смерти, как в свое время распалась и Империя Александра Македонского. Обе они были результатом завоевания, насильственно объединившего племена, которые сами по себе объединяться вовсе не хотели. Идея Карла так и не реализована до сих пор. Русь реализовала свою идею сразу и, говоря несколько теоретически, — сразу и навсегда. Внешние катастрофы только внешним, так сказать, военно-административным, способом дробили это единство, но оно всегда оставалось в недрах народного сознания, в народном идеале и, — как только катастрофы ликвидировались, — снова выкарабкивалось из-под развалин и снова подымало знамя “Всея Великия, Малыя и Белыя Руси”, как это потом формулировала Москва. Это было общенародным стремлением. На Западе — такого стремления не было и Империя Карла Великого так до сих пор и остается раздробленной на очень неопределенный и все время меняющийся ряд “уделов”. Французы и до сих пор входят в состав трех государств: Швейцарии, Франции и Бельгии — если не считать таких совсем уже неопределенных и переменных величин, как Люксембург, Лотарингия и Эльзас. И Карл, и Наполеон, и Бисмарк, и Гитлер строили свои Империи по бисмарковскому завету: “железом и кровью”, способом, по-видимому, никудышным, ибо от крови — даже и железо ржавеет. Насильственные узы распадаются от первого же толчка или, — еще чаще, просто от прекращения насилия. Все эти Империи создавались насилием. Наша создавалась вопреки насилию. Там — ее создавали завоеватели, у нас она создавалась против завоевателей. Там идея Рима, давно уже ставшая чисто книжной идеей, навязывалась сверху или чисто вооруженным путем (Карл, Императоры Священной Римской Империи, Наполеон, Бисмарк, Гитлер), или путем религиозной пропаганды (католицизм). Массы оставались или пассивно глухи или активно враждебны. У нас действовало чисто органическое стремление масс, которое сметало и иностранных завоевателей и своих сепаратистов, и подчиняло своим требованиям любое правительство, желающее остаться у власти. Первым из таких правительств было правительство Киевской Руси. В течение исключительно короткого промежутка времени Киевская Русь поднялась до того уровня, который сейчас определяется термином первоклассная держава”. Киев стал одним из крупнейших и богатейших, вероятно, самым крупным и самым богатым городом Европы.

Я не буду останавливаться на описании киевского расцвета: об этом сказано во всех учебниках истории. Но этого расцвета хватило ненадолго. Киев пал вовсе не под давлением степи, а вследствие внутреннего расслабления. Феодальные западноевропейские влияния, проникшие в Киев вместе с его западноевропейскими торговыми, дипломатическими и династическими связями, не успели создать феодализма в его чистом виде. Власть была разорвана между членами княжеского рода, между киевскими князьями и парламентаризмом Веча, между верхами и низами общества. Ростовщическая “Русская Правда” давила киевские низы, попытки киевской публицистики, — тогда исключительно церковной, вот вроде Даниила Заточника, — укрепить единую и сильную княжескую власть, — разбивались об эгоистические стремления отдельных лиц, групп и слоев. Потенциально Киев был огромной военной, политической и культурной силой. Практически эта сила поедала самое себя. Степи только и оставалось, что добить уже изнутри разлагающуюся государственность.

 

НАЧАЛО МОСКВЫ

Вспомним основные попытки создания славянской государственности. В эпоху упадка Киева и приблизительно до нашего времени таких попыток, в основном, было сделано семь — я не считаю южных славян. Это Киев, Галич, Чехия, Польша, Вильна, Новгород, Москва. О причинах упадка Киева я уже говорил.

Галич был изнутри съеден боярскими феодалами, которые в борьбе с галицкими князьями не остановились перед приглашением венгерских и польских интервентов. Тот же Ярослав Осмомысл, который по “Слову о полку Игореве” “подпер горы Угорские своими железными полками, затворил Дунаю ворота, стрелял султана турецкого”, уже не был самодержцем — бояре имели возможность сжечь его жену за колдовство и поднять восстание против его сына Владимира. Очередной князь галицкий — Роман прямо поставил тот вопрос, который у нас впоследствии пришлось решать Грозному: “пчел не передавить — меду не есть”. Сыновья Игоря, пытались решить этот вопрос практически — перебить бояр вообще, но сами были повешены боярами. И в результате “победы феодализма” галицко-русское княжество совсем перестало существовать.

Приблизительно такой же процесс, только раздвинутый на гораздо больший промежуток времени, пережила и Польша — ее судьбу мы знаем. Литовско-русское государство, с подавляющим преобладанием чисто русских элементов, вначале было почти совершенно свободно от феодальных отношений и, как самостоятельное государство, было предано его аристократией, которая предпочла польские вольности русской дисциплине. Своеобразная форма торгового феодализма, так сказать, венецианско-ганзейского стиля развилась и в Новгороде — и новгородские низы предали Новгород и перешли на сторону Москвы (битва при реке Шелони).

Из всех попыток удалась только московская. Говорить о торговых или о производственных преимуществах Москвы, по сравнению с Киевом, Галичем, Варшавой, Вильной, Новгородом было бы просто глупо. Говорить о внешней безопасности Москвы, — может быть еще глупее. Но, если мы вспомним о том, что Московскую Русь основали эмигранты из Руси Киевской, то есть те люди, которым “феодальные отношения” опротивели раньше и острее, чем другим, то мы вправе будем предположить наличие у Москвы какого-то “естественного отбора” антифеодального настроения людей. Это они, эти люди и их потомки поддержали Андрея Боголюбского, и трех Иванов — Калиту, Ивана Третьего и Ивана Грозного, и это они создали тот общественный фон, на котором аристократии так и не удалось добиться реализации своих баронских прав и привилегий. Ту же мысль мы можем выразить в несколько иной форме: первая попытка создания чисто русского государства — на берегах Днепра — не удалась, не из-за “степи”, которая давила Москву еще тяжелее, чем Киев, а из-за потери того основного государственного стержня, на котором вначале держался Киев и благодаря которому впоследствии одержала верх Москва. Те русские люди, которые оставили Киевщину, почти немедленно начали новое собирание земли русской и в этом отношении народные низы неизменно шли рука об руку с великими князьями.

История называет Андрея Боголюбского первым “самовластием” северной Руси. Андрей Боголюбский, по-видимому, имел некоторые личные качества самовластия, и, конечно, еще больше имел желания самовластия: такие желания были свойственны решительно всем князьям. Было бы странно предположить существование какого бы то ни было князя, жаждавшего ограничений своей власти с чьей бы то ни было стороны. Вопрос заключается не в желании — оно, повторяю, было у всех, а в возможностях. Государственные способности Андрея Боголюбского выразились прежде всего в том, что он поставил свою ставку туда, куда было нужно: на низовую массу. И именно потому оставил и Суздаль, и Ростов, и перенес свою резиденцию во Владимир, где не было никакой аристократии, где жили “смерды и холопы, каменосечцы, древоделы и орачи”. Не забудем, что незадолго до этого — в 1073 году — все эти смерды, древоделы и орачи поднимали восстания против боярской аристократии, и что, следовательно, Андрей Боголюбский действовал совсем не случайно.

С марксистской точки зрения этого поступка объяснить нельзя; родоначальник русского царизма, “самовластен” и самодержец по глубочайшим своим убеждениям, Андрей Боголюбский начинает свою политическую карьеру переносом своей резиденции в самое “революционно-демократическое гнездо” — во Владимир. “Первый из феодалов” по марксистской концепции, он отбрасывает всякую “классовую солидарность” и становится во главе “пролетариата”, во главе народных низов, чтобы сломить классовое господство своего же класса. Вспомним, что Грозный примерно таким же образом перенес свою резиденцию в Александровскую слободу и что Николая I спас на Сенатской площади “мужик в гвардейском мундире” (выражение Покровского). Все это с революционно-марксистской точки зрения никак не может быть объяснено, но именно это создало Империю Российскую.

Опираясь на низы, — и не только владимирские, а и новгородские, рязанские и киевские — Боголюбский получил возможность обращаться с собратьями своими “не как с братьями, а как с подручниками” и разговаривать с ними в таких выражениях: “а не ходишь в моей воле, так ступай, Роман, вон из Киева, Давид — из Вышго рода, Мстислав — из Белгорода” — и князья уходили вон.

Из своего захудалого Владимира Боголюбский правил и Новгородом и Киевом, то-есть территорией, равной, приблизительно, десятку современных ему западноевропейских феодальных государств. Было бы очень наивно объяснять этот факт властолюбием Боголюбского или его династическими привилегиями: властолюбивыми тенденциями переполнены все княжеские деяния того времени, а уважение к праву первородства существовало лишь в той степени, в какой это право было надлежащим образом вооружено. Боголюбс кий имел возможность править всей тогдашней Русью и на пятьсот лет опередить французское “централизованное государство” потому и только потому, что во Владимире, и в Новгороде, и в Киеве он сумел найти внутренние точки опоры: массу, противостоящую боярству.

Впоследствии Карл Маркс подметит в деятельности Ивана Третьего те же политические черты и будет объяснять их тем, что московские цари, задолго до появления на свет “коммунистического манифеста”, умели, де, использовать “внутреннюю классовую борьбу” в уделах своих конкурентов. Маркс не понял, да, вероятно, и органически понять не мог того, что дело шло не о классовой борьбе, а о национальном единстве, на сторону которого становились прежде всего русские низы — “мизинные люди”, по терминологии того времени. Эти мизинные люди вовсе не собирались истреблять ни бояр, ни воевод, и они хотели именно того, что марксизм считает принципиально невозможным: общенациональной надклассовой власти, которая каждому классу указала бы его место и его тягло. Мизинные люди такую власть и создали, без них ни Боголюбский, ни Калита, ни Иваны Третий и Грозный не смогли бы бороться одновременно и с удельными князьями и с ордой, не говоря уже о шведах и поляках. Для того, чтобы создать из Москвы центр империи (Москва была империей и до Петра — то есть была огромным и многонациональным государством) — нужны были какие-то очень серьезные опорные точки. Так называемая “большая история”, ковыряясь в мельчайших делах “больших людей”, систематически замалчивает большие дела маленьких людей. Эту характерную черту нашей историографии, — впрочем, всякой историографии в мире, — мы видим у всех историков, начиная от тех, которые описывают Олега, и кончая теми, которые описывают Деникина. Академик Шмурло, перечисляя в восьми пунктах “причины усиления Москвы”, в первом пункте говорит о “географическом положении Москвы”, во втором — о “центральном положении Московского княжества” (что, собственно, одно и то же) и в третьем — о “личных свойствах и политике великих князей”. О влиянии “массы”, народа — не сказано ни слова. Только мельком говорит наш академик о том, что земщина “стала цепляться за Москву не раньше, чем выяснились выгоды от перехода на ее сторону”. Но тогда почему же задолго до реализации каких бы то ни было выгод, Боголюбский перенес свою ставку на мизинный и плебейский Владимир? Очень сомнительна также и попытка вывести успехи центральной власти из личных наследственных качеств ее носителей. Боголюбский, как известно, сыновей не имел, так что о передаче каких бы то ни было наследственных качеств можно говорить только с очень большой натяжкой. Первые московские князья Даниил и Юрий были связаны с первым “единовластием” северной России только очень отдаленными родственными связями, — а их политика была прямым продолжением политики Боголюбского. Иван Калита с его сыновьями, Дмитрий Донской, оба Василия, все три Ивана — все они вели приблизительно одну и ту же политику: совершенно исключительный случай столь длительной передачи наследственных свойств. Не будет ли проще объяснить это общественной обстановкой, вызвавшей у ряда средне разумных и очень культурных (по тогдашним условиям) людей средне разумную и культурную реакцию на эту обстановку. Общественная, то есть, главным образом, психологическая обстановка, была почти неизменной — неизменной оставалась и реакция. Что же касается культурности и “государственности”, то кто же имеет на нее большие шансы, чем человек, который с детской своей кроватки воспитывается в традициях самой высокой культуры данной эпохи и самого обостренного чувства государственности? Здесь прискорбное французское словечко Людовика XIV — “государство — это я”, — получает несколько иной смысл: “я — это государство”, вне “государства” у меня нет никаких интересов, мы — едино, “да будет два во плоть едину”, как говорит Церковь о браке. Здесь есть полное слияние личных и государственных интересов, и идеальная профессиональная подготовка будущего носителя власти. И поскольку эти условия налицо — владимирско-мос ковские князья действовали так же однотипно, как впоследствии действовали русские императоры от Павла I до Николая II включительно.

Отсюда возникает и тот тип “Царя-Хозяина”, который историки возводят в наследственную привилегию московских князей. Опять-таки — нужно вспомнить, что первым князем такого типа был именно Боголюбский. Правда, и он очень героически вел себя при осаде Луцка, и о его военной доблести сложены такие же апокрифы как впоследствии о Петре (такого рода апокрифы являются, по-видимому, психологической необходимостью), но летописец, однако, отмечает, что Андрей “не был величав на ратный чин, но похвалы ища от Бога”. Вспомним и то обстоятельство, что Андрей попал на Ро стово-Суздальский стол не совсем обычным способом. Отец Андрея передал этот удел Михаилу и Всеволоду, ростовцы и суздальцы “целовали крест” именно им, а не Андрею. Но когда отец умер, крестное целование было нарушено и ростово-суздальцы избрали Андрея “занеже бе любим всеми за премногую его добродетель, юже имаще прежде к Богу и ко всем сущим под ним”. Таким образом, Андрей был избран вопреки законному престолонаследию и за очень определенные свойства: “не ратный чин, но похвалы ища от Бога” — те же свойства, которые впоследствии будут характеризовать всех московских монархов — до Алексея Михайловича включительно. Ростово-суздальцы знали, чего они хотели и Андрей знал, чего они от него ждут- Его наследник и брат Всеволод Большое Гнездо точно следовал успешным методам Андрея и, так же как и Андрей, держал в полном единодержавии всю землю русскую — от Новгорода до Киева.

На совести Андрея были, конечно, и жестокие дела. Если бы я писал эту книгу в 1914 году, то я снова сделал бы поправку на жестокие нравы жестокой эпохи. Но сейчас, я боюсь, эта поправка будет звучать несколько неубедительно. Во всяком случае, разгром Киева в 1169 году к числу особенно светлых деяний не принадлежит: Киев был разгромлен так основательно, что от него почти ничего не осталось.

Каковы могли быть мотивы этого разгрома? Не считая, конечно, грабежа, который сопровождал тогда всякую войну и всякую победу почти в такой же степени, как и сейчас. Андрей, посаженный своим отцом у самого Киева, в Вышгороде, в свое время не усидел там, не спросясь отца, бросил Вышгород и ушел на север, в Суздальскую землю: там спокойнее. Летопись сообщает и более подробную мотивировку: князь Андрей видел, как из-за Киева вся княжеская братия находилась в вечной усобице, как земля запустела и по ней хозяйничают половцы. Виною этому мог казаться и Киев. Или, во всяком случае, Киев в глазах Андрея мог быть тем яблоком раздора, до ликвидации которого никакого мира быть не может. К этому, вероятно, примешивались и некоторые личные воспоминания: в 1157 году по всей киевской земле резали приведенных туда Юрием Долгоруким суздальцев. Кто именно резал — осталось неизвестным, некоторый свет на эту резню могут пролить события, случившиеся в Ростово-Суздальской земле после смерти Боголюбского.

События эти чрезвычайно характерны. После убийства Боголюбского кандидатами на его престол явились две партии: одна самодержавно-демократическая, во главе которой стояли братья Боголюбского — Михаил и Всеволод (впоследствии — Всеволод Великий или Всеволод Большое Гнездо). Другая, я бы сказал, конституционно-аристократическая, во главе с племянниками убитого “са мовластца” — Мстиславом и Ярополком Ростиславичами. Об этой борьбе одни историки не говорят ничего. Ключевский уделяет ей несколько строк:

“Местное население приняло деятельное участие в ссоре своих князей... За дядей стоял прежний пригород Владимир, племянников дружно поддерживали старшие города земли Ростов и Суздаль, которые действовали даже энергичнее самих князей, обнаруживали чрезвычайное ожесточение против Владимира... Земская вражда захватывала все общество сверху до низу... Но если старшая дружина в пригородах стояла на стороне старших городов, то низшее население самых старших городов стало на сторону пригородов... Все общество Суздальской земли разделилось в борьбе горизонтально, а не вертикально (то есть социально, а не территориально. И. С.): на одной стороне стали обе местные аристократии, старшая дружина и верхний слой неслужилого населения старших городов, на другой — их низшее население вместе с пригородами”...

Ключевский приводит и историческую справку относительно этого “вертикального деления”:

“Недаром в старинной богатырской былине, сохранившей отзвуки дружинных аристократических понятий и отношений Киевской Руси, обыватели Ростово-Залесской земли зовутся “мужиками залешанами”, а главным богатырем Окско-Волжской страны является Илья Муромец — “крестьянский сын”... Самая нелюбовь южан к северянам, так резко проявившаяся уже в XII веке, первоначально имела не племенную или областную, а социальную основу: она развилась из досады южнорусских горожан и дружинников на смердов и холопов, вырывавшихся из их рук и уходивших на север. Те платили, разумеется, соответственными чувствами боярам и “лепшим людям”, как южным, так и своим залесским...”

Владимирский летописец тоже подглядел это “вертикальное деление”:

“Старшие города и все бояре, — говорит он, — захотели свою правду поставить, а не хотели исполнить правды Бо жией... но люди мизинные владимирские уразумели, где правда, стали за нее крепко и сказали себе: либо князя Михаила себе добудем, либо головы свои положим за Святую Богородицу и за Михалка-князя...”

В этой борьбе мизинные люди победили. Правда “Михалок-князь” во время этой борьбы умер, но мизинные люди нашли себе другого вождя — его брата Всеволода, — вожди всегда находятся, если есть масса. И по той простой причине, что “масса”, то есть множество людей, имеет достаточный простор для выбора. И если масса знает, чего она хочет, то и вождь будет знать это. Знал это и Андрей Боголюбский, сознательно опершийся на “мизинную” массу, знал это и Михаил, работавший для ее победы, знал это и Всеволод, получивший, не им, собственно, завоеванную победу.

Ключевский мельком и как бы не без удивления отмечает “новый факт — решительное преобладание Суздальской области над остальными областями Русской земли”. Княжение Всеволода: “...во многом было продолжением внешней и внутренней деятельности Андрея Боголюбского. Подобно старшему брату, Всеволод заставил признать себя Великим Князем всей Русской земли и подобно ему же не поехал в Киев сесть на стол деда и отца. Он правил южной Русью с берегов далекой Клязьмы. Политическое давление Всеволода было ощутительно на самой отдаленной юго-западной окраине Русской земли. Галицкий князь Владимир, сын Ярослава Осмомысла, воротивший отчий престол с польской помощью, спешил укрепиться на нем, под защиту отдаленного дяди Всеволода Суздальского. Он послал сказать ему: “отче и господине, удержи Галич подо мною, а я Божий и твой со всем Галичем и в твоей воле всегда”.

Разбирая личные качества князей, пересказывая в сотый раз бесконечные и бесконечно запутанные междукняжеские дела и взаимоотношения, наши историки как-то проглядели ту социальную базу, которая позволила Андрею и его преемникам из совершенно захолустного Владимира управлять гигантской страной. Историко материалистическая школа обходит этот период особенно старательно. Из него, во-первых, никаких “производственных отношений” и “материальной базы” никак выудить нельзя — ни при каких усилиях марксистского воображения. Ибо какая “материальная база” могла быть у нищего Владимира, по сравнению, например, с новгородским торговым богатством?

И, во-вторых, именно здесь мы присутствуем при зарождении московского самодержавия, при его чисто народном демократическом рождении. Признание демократичности русского самодержавия означало бы для марксизма идеологическое самоубийство — и не для него одного. Оно означало бы самоубийство и для дворянства. Ибо если марксисты стараются разгромить самую идею самодержавия, то дворянство пыталось прикарманить ее.

Позднее, рассматривая с этой точки зрения историографию Петра Великого, мы найдем уже совершенно потрясающие иллюстрации нашей историографической слепоты: историки видят то, чего никогда и в заводе не было, и не видят того, что в действительности решало судьбы России.

Здесь же, у самого истока самодержавия, у самой колыбели российской государственности стоят “мизинные люди”, вот те самые, которые решили “либо князя Михаила себе добыть, либо головы свои положить за Святую Богородицу” и “Правду Божию”. Используя фразеологию сегодняшней политической литературы, мы могли бы сказать, что Андрей, и Всеволод, и Даниловичи, и Романовы были “агентурой” трудящихся масс. Позднее, во всем ходе русской истории мы подметим еще очень много скороговорок вот того типа, в каком Ключевский говорит о мизинных людях Ростово Суздальской земли. О всяких мелочах будут написаны сотни и тысячи томов. Каждый из любовников Екатерины удостоится специальной биографии. Ее собственная биография обойдет все экраны мира. Любовные приключения Николая I будут также использованы для антимонархической пропаганды, как и супружеская верность Николая II. В самые последние времена, в эпоху Белой Армии дворянские историки эмиграции будут писать по поводу того, что предлагал Деникину Милюков, и почему Милюкова никто не слушал, и почему “царицынское направление”, предложенное Белой Армии Врангелем было лучше (или хуже) московского направления, избранного Деникиным. Но о “мизинных людях”, решавших судьбы России, — решивших и судьбы Белой Армии, — во всех этих томах или вовсе ничего сказано не будет, или будут произнесены некоторые скороговорки, бесследно утопающие в океанах мелочей, вздора и вранья.

Эти океаны имеют то объективное значение, что в их глубинах и просторах совершенно теряется основная нить русского исторического процесса. Довоенный русский гимназист, студент и просто читатель, забивал свои мозги бесконечным количеством князей, которые вели крамолы и кочевали от княжения к княжению по феодальной “лестнице” того времени. Только люди, обладающие исключительной памятью, могли удержать в своей голове эти бесконечные имена всяких Мстиславов, Ростиславов, Святославов и прочих — со всеми их прозвищами, родственниками, взаимоотношениями, княжениями и прочим, — обычно все это выветривалось без всякого следа. И оставалось какое-то хаотическое представление о войне всех против всех, иллюстрированное несколькими легендарными афоризмами — в стиле “Слова о полку Игореве”. Но основная нить развития пропадала бесследно.

Эта основная нить заключается вот в чем:

С первого дня основания русской государственности она окрашена: а) сознанием государственного и национального единства, б) отсутствием племенной розни (наш нынешний “космополитизм”), в) обостренным чувством социальной справедливости и г) чрезвычайной способностью к совместному действию (позднейшее — артельное, общинное, кооперативное начало).

Эти факторы появляются как-то сразу, рождаются в принципиально законченном виде. (Откуда и почему они появились — мы не имеем никакого понятия. Реализация этих тенденций создала Киевскую Русь. Киевская Русь — отчасти под влиянием известных экономических факторов, но, главным образом, под влиянием очень близкого и очень соблазнительного для верхов общества западноевропейского примера, — пошла по путям аристократическим.

В очень большой степени способствовали феодальному раздроблению Киевской Руси и степные набеги, как впоследствии татарское иго — Московской: не забудем, что удельный порядок восторжествовал в Московской Руси только после завоевания ее татарами, — Московская Русь была завоевана в 1237-1238 годах, наши историки относят утверждение удельного порядка на севере к середине и концу 13-го века — то есть к периоду после татарского завоевания.

Это влияние степных набегов и завоеваний можно объяснить так: удары приходились по преимуществу: а) по массе и б) по центрам. Верхи могли зарыть в землю свои запасы драгоценных металлов, — их по тем временам было на Руси довольно много, — и выйти из погрома если и в сильно потрепанном виде, то все же не совсем нищими. Низы теряли почти все — иногда и вообще все. Удары по центру ослабляли всю его организацию и автоматически усиливали центробежные тенденции в стране. Вспомним по этому поводу, что последняя из крупных феодальных войн Западной Европы — Тридцатилетняя война в Германии — привела: а) к двухвековой фиксации раздробленности страны, и б) к полному порабощению крестьянства. Разоренные низы были вынуждены идти в кабалу к тому, кто хоть что-нибудь сохранил от военного погрома Эти — “сохранившие” — верхи общества, феодальные элементы страны, безмерно усилились — и за счет крестьянства и за счет центральной власти, — то есть и за счет единства страны и за счет социальной справедливости в ней. Но в Германии все-таки отсутствовал элемент чужеземного завоевания — была интервенция, но не было завоевания. Интервенты, приходившие в Германию, стояли, кроме того, или на том же, или даже на высшем, чем сама Германия, культурном уровне: баварских мужиков все-таки в турецкое рабство не продавали. И, тем не менее, остатки феодальной раздробленности Германии остались в сущности до Гитлера. Половецкая степь и татарское иго были чрезвычайно важными факторами в процессе возникновения и киевского феодализма и удельных порядков в Москве.

Здесь мы подходим еще к одной странной полосе нашей историографии. Наши историки и публицисты, — западники и славянофилы, впоследствии “левые” и “правые”, — долго и свирепо спорили на тему о том, какое именно влияние оказало татарское иго на рост Московского самодержавия. О наличии этого влияния — спорили мало или не спорили совсем. Только, кажется, один Лев Тихомиров весьма резонно указал, что в стройке своего самодержавия Москва не могла взять с Орды решительно никакого примера, — ибо в самой Орде ничего похожего на Московское самодержавие не было. “Генеральная линия” нашей историографии признавала, в разных степенях, впрочем, что московский централизм сложился именно под татарским влиянием. Здесь, де, действовала и естественная необходимость централизованной обороны страны (точка зрения правых историков), и “ярлыки”, которые самые богатые князья ухитрялись покупать себе в Орде, и их маккиавелистская политика по отношению и к Орде и к их конкурентам. Административная система, заимствованная через Орду от Китая и, наконец, периодическая вооруженная татарская помощь московским князьям. Это — точка зрения левых историков, в частности, и Маркса. В этом очень странном споре — обе высоконаучные стороны как будто вовсе не заметили того обстоятельства, что единая, единоличная централизованная власть была на Руси и до татар; раньше при Олеге, Святополке, обоих Владимирах и Ярославе, потом при Андрее Боголюбском, Всеволоде Большое Гнездо и, отчасти, при Александре Невском. Тот факт, что низовая, мизинная Русь, сама из себя, и — сама для себя, строила себе самодержавие, оказался для обоих лагерей как бы и вовсе не существующим. Изыскиваются фантастические влияния, относительно которых всегда можно спорить, — например, о влиянии византийской императорской идеи. Может быть, было и это. Хотя очень трудно себе представить, каким способом византийская идея могла воздействовать на каких-нибудь дреговичей времен Олега или на “смердов” и “каменотесцев” времен Боголюбского. И почему как раз грамотные верхи были против этой идеи, а неграмотные низы были за нее. Уж если предполагать “влияние”, то в первую очередь в среде “книжных людей”. Влияние, например, марксизма на Россию, которое мы можем проследить почти по личным своим воспоминаниям, пришло ведь не от смердов и каменотесцев — пришло от книжников и фарисеев России девятнадцатого века — от ее интеллигенции. Для того, чтобы по возможности нагляднее оценить преимущества византийской теории, попробуйте представить себе, что в начале двадцатого века московские текстильщики или донбасские забойщики стали бы отстаивать марксистские теории перед лицом Плеханова и Ленина. Такого рода фокус, который явственно нелеп для сегодняшнего дня, — предполагается возможным для девятого, двенадцатого и прочих столетий русской истории. Гораздо проще и гораздо ближе к элементарнейшему здравому смыслу будет предположение, что во всех этих случаях — все эти мизинные люди действовали безо всяких “влияний”, — вполне по собственному разумению и в своем собственном, очень толково понятом интересе. Но дело заключается в том, что этот интерес находится в резком и непримиримом противоречии со всяким партийным и всяким классовым интересом. Дворянский классовый интерес и социалистический — партийный, повелительно заставляют историков закрывать глаза на определенный ряд фактов. В частности, на те факты, которые иллюстрируют роль русского крестьянства — не аристократии, и не пролетариата. Аристократические историки поэтому говорят о “героях”, а социалистические — о “производственных отношениях”. Те и другие обходят стороной русский народ, такой, каким его дает история, — ибо в этом виде он не устраивает ни реакционных, ни революционных ученых. Один из наиболее реакционных наших публицистов-историков А. Салтыков, повторяя мотив Розенберга, утверждает, что русская государственность была создана вопреки русскому народу: даже и поляки участвовали в ее создании, даже и латыши — все, кроме нас самих (“Две России”).

Курсы истории, наполненные бесконечной массой деталей, — “комара оценивающие и верблюда поглощающие”, или, по Крылову, слона не примечающие, — очень характерны для нашего русского безвременья, а мы уже лет полтораста живем в атмосфере более или менее стабилизованного безвременья. Отсюда и происходит тот факт, что усилия мизинных людей, построивших Россию, отмечены несколькими строчками. Да и эти строчки средактированы так, чтобы не очень уж бросаться в читательские глаза.

* * *

Существует и еще одно объяснение силы северных князей: они, де, принимая на свои земли выходцев с юга, привыкли считать себя хозяевами земли, собственниками своей территории, на которой, де, селились беспризорные и безлошадные киевские эмигранты. Не будем спорить о том, кто именно пришел первым и кто первым сел на северную землю: князья или землепашцы. Позднейшие исследования (например, проф. Одинец) говорят о том, что первые русские насельники севера появились задолго до каких-либо признаков государственности в Волжско-Окском междуречьи. Но по самому элементарному курсу русской истории видно ясно: суздальский князь Андрей попал не по “назначению” отца и не по наследственному праву, а по избранию Ростово-Суздальской земли. Его преемник Всеволод укрепился в результате гражданской войны, в которой он был поддержан низами и против боярства и против его кандидатов — Мстислава и Ярополка. Следовательно, опять “избрание” хотя бы и вооруженной рукой. “Хозяев” так не избирают, “хозяин” является чем-то само собою разумеющимся. Ни первый, ни второй Ростово-Суздальские князья никак само собою разумеющимися не были и пришли к власти не “Волею Божиею”, как впоследствии приходили сами собою разумеющиеся цари и императоры, а по избранию народных низов, преследовавших совершенно определенные и ясно осознанные политические цели. Опираясь на эти низы, северные князья могли держать и держали себя по-хозяйски во всей русской земле, но у нас нет решительно никаких оснований приписывать их возвышение их хозяйскому положению в северных землях.

Всеволод умер в 1212 году. В 1238 Северная Русь была разгромлена первым татарским нашествием и ее князья стали данниками Орды. Объективных причин для хозяйской психологии стало еще меньше.

 

ТАТАРСКОЕ НАШЕСТВИЕ

Упадок Киева, удельный период Москвы, дворянская диктатура Петербурга — все это были крупные провалы русского исторического процесса. На их общем фоне были колебания значительно меньшего масштаба. Часть их приходилась на спокойные годы и ликвидировалась, так сказать, домашним порядком, часть совпадала с внешнеполитическими опасностями и приводила к катастрофе. Гражданская война после смерти Андрея Боголюбского пришлась на мирный отрезок времени и была ликвидирована домашними средствами. Приблизительно такая же гражданская война при преемниках Всеволода совпала с татарским нашествием и привела к катастрофе. Значительно позже Пугачевское восстание пришлось на мирный внешнеполитический период страны, а Наполеоновское нашествие — на мирный период внутри ее. Если бы оба эти явления — Пугачевщина и Наполеоновское нашествие совпали во времени — судьбы России и Европы пошли бы по другому пути. В эпоху Николая II две внешние войны совпали с двумя внутренними революциями и привели к катастрофе. Одним из наиболее выдающихся событий позднейшего времени является та революция (или контрреволюция), которая НЕ произошла в России в 1941-42 годах: она изменила бы судьбы не только России и Европы, но и всего мира.

Очень трудно сказать, что было бы, если бы татарское нашествие застало в живых Андрея или Всеволода, а, с ними, и политически объединенную страну. Устояла ли бы Россия при условии единства политического руководства и военного командования? Или — не помогло бы и это? Во всяком случае Батый встретил раздробленные силы враждовавших князей. В битве при Калке (1223 г.) русскую землю отстаивали одни южнорусские князья, да и те не имели единого военного командования — и забубенная головушка Мстислав Удалой сорвал весь план сражения (если такой и существовал) самочинной преждевременной атакой татарской армии. Мстислав Киевский вообще не вступил в бой — для того, чтобы сдаться и быть убитым тремя днями позже. В 1237 году Владимирские князья не помогли Рязанским, а о помощи южных князей уже нечего было и говорить. Каковы были шансы успешного сопротивления при единстве Руси?

В битве при Калке, Мстислав Киевский спокойно смотрел, как другой Мстислав, — Удалой, — погибал в неравном бою. Но даже и после разгрома основной русской армии татары были вынуждены вести трехдневный бой с Мстиславом Киевским, который сдался им, так сказать “на честное слово”, то есть, все-таки не был разбит совершенно, и татарам пришлось прибегнуть к обману. Отдельные города и рати оказывали необычайно жестокое сопротивление — какой-то Козельск держался семь недель. Очень легко предположить, что если бы битва при Калке произошла в княжение Андрея Боголюбского, и что не только оба Мстислава действовали бы согласованно и единовременно, но вместе с ним в битве участвовали бы и рязанцы, и владимировцы, и суздальцы, и новгородцы — Россия не знала бы татарского ига вообще. Здесь мы подходим к тому таинственному в истории, которое, — правда, очень условно, можно назвать случайностью, — т.е. перекрещением в одной точке времени и пространства двух друг от друга независящих причинных рядов. Тот рецидив феодализма, который возник на Руси после смерти Всеволода, не имеет никакой причинной связи с татарами, а татары — с этим рецидивом*

Оба этих причинных ряда взятые в отдельности, были бы Россией преодолены. Совпавшие в одной точке времени и пространства, они привели к трехсотлетнему рабству. Это было самым катастрофическим совпадением в истории России, — но не единственным. Позже мы наталкиваемся на целый ряд таких совпадений, случайностей, вмешательств “рока” в судьбы страны. Самым характерным из них будет страшный голод 1601—1603 годов, когда три года подряд не было лета, когда — 15 августа 1601 года замерзла Москва-река (обычно это бывает в начале декабря) и когда погибавшие от голода массы со стихийной силой рвали всякие основы общественного порядка. Голод этих лет был великим усилителем всех остальных революционных факторов в стране. И это было вторжением надчеловеческих космических сил в ход человеческой истории. Здесь случайность выступает в самом законченном ее виде: нечто никак не зависящее ни от каких “причинных рядов”, существовавших и на Руси, и в ее окружении. Нечто, стоящее вне всяких человеческих сил...

О том, что случилось с Русью при татарском нашествии — рассказано во всех учебниках истории: города были разграблены и сожжены, население, — то, что не успело разбежаться, — или перебито или уведено в плен, жители некоторых городов истреблены полностью. По сельской Руси нашествие прошло почти сплошным пожаром.

Нашествие было неожиданным. Очень вероятно, что и битву на Калке и последующее вторжение Батыя в северо-восточную Россию современники восприняли на первых порах, как очередной степной набег. Их информация о Востоке была, во всяком случае, значительно хуже, чем информация татар о Западе: разведывательная служба Чингиз-хана была поставлена блестяще. Была блестяще поставлена и администрация: она почти целиком была в руках китайских чиновников, имевших опыт Китайской Империи, тогда находившейся в самом расцвете своей культуры. Татары имели и китайскую военную технику — до огнестрельного оружия включительно. Были, во всяком случае, какие-то зажигательные снаряды и какие-то тоже неизвестные на Западе метательные орудия. Китай изобрел порох и первую артиллерию приблизительно лет за сто до татарского нашествия.

Соединение высокой техники и организации со стремительностью и массой полудиких кочевых орд разгромили Русь и закабалили ее приблизительно лет на триста. Собственно говоря, последний удар татарским ордам был нанесен только Потемкиным-Таврическим. До него — еще в царствование Екатерины Второй, Россия платила Крымскому хану “полоняничную дань” — плату за выкуп русских пленников. Таким образом, борьба со степью длилась немногим меньше тысячи лет — от Олега до Екатерины Второй. “Татарское иго” было, в сущности только одним из эпизодов этой тяжкой тысячелетней борьбы.

Мы сейчас с очень легким сердцем перелистываем столетия прошлых эпох, а годы нынешней эпохи нам кажутся катастрофическими. Для того, чтобы нагляднее представить себе длительность непосредственного татарского ига, представим, что Россия от Смутного времени и до сих пор находится под пятой азиатского завоевателя. Современная культура России в этих условиях была бы, конечно, совершенно невозможной.

* * *

Пройдя огнем и мечем русскую землю, татары двинулись дальше на запад и в 1242 году были то ли разбиты, то ли остановлены силами Чехии, Венгрии и Каринтии (битва у Оломунца). Западноевропейские историки говорят, что передовая Европа выдержала тот натиск, который был не под силу отсталой Руси. Наш — Буна ков (“Пути России”) на основании новейших исторических данных утверждает, что и битвы собственно никакой не было — татары повернули и ушли сами по себе, не желая слишком далеко зарываться на запад. Вероятно, что точка зрения Бунакова грешит излишним патриотизмом. Во всяком случае Европу татарам не удалось застигнуть врасплох, там успели приготовиться, татары были ослаблены десятками кровопролитных сражений на Руси и надо полагать, что леса и горы Карпат и Судетов показались не очень привлекательными степным всадникам азиатских равнин. Во всяком случае, в Европу татары не дорвались, а Россия вошла в состав Улуса Джучи или Золотой Орды.

Обстановка этого, более, чем трехсотлетнего ига, хорошо известна. Все и сразу пошло ко всем чертям: начинавшая снова налаживаться централизованная и великодержавная государственность (Андрей и Всеволод), снова начинавшая цвести культура, (“Слово о Полку Игореве”, “Слово Даниила Заточника”, “Печерский Патерик”) снова начинавшее развиваться строительство (Дмитриевский Собор во Владимире, церковь Покрова на Нерли, церковь Спаса Нередицы в Новгороде) — над страной повис кровавый туман. “Кровь и грязь татарского ига”, как выражался Карл Маркс. В этой крови и грязи лет на триста утонула естественная эволюция русской государственности и русской культуры.

Некоторые наши историки (в особенности Пыпин) горько жаловались на неблагодарность Европы, которая, де, забыла, как мы, шесть веков подряд собственной грудью отстаивали ее от азиатской степи. Эти жалобы несколько наивны: во-первых, в политике, к сожалению, благодарности не бывает и, во-вторых, в борьбе против Азии мы отстаивали самих себя, а вовсе не Европу, до которой ни князьям, ни смердам ровно никакого дела не было. Не совсем правильна также параллель между татарским завоеванием России и арабским завоеванием Испании: арабы принесли в Испанию гораздо более высокую культуру, чем та, которая была у самих испанцев. Не забудем, что всякая классическая культура древности была принесена в германскую Европу именно арабами — очень кружным путем, через остатки империи Александра Македонского. Власть арабов не была властью дикаря, снабженного более чем современной, по тем временам, китайской техникой и администрацией, дикаря, который, опираясь на эту технику, вырезывал поголовно целые города. Это была власть очень высокой и очень утонченной культуры, которая принесла тогдашним дикарям Иберии — вестготам — и зодчество (Альгамбра), и науку (математика и философия), и медицину, и литературу, и, что, может быть, главное, — то уважение к культуре, которое арабы вынесли из Багдада. Гарун Аль-Рашид в свое время предлагал византийскому императору сто пудов золота и вечный мир в обмен за командировку в Багдад на лекции греческого философа Леона: философия и по сей день нигде не котируется так высоко. Кордоба, Гранада, Севилья, Толедо, были построены арабами, а Корд обский университет с его 400.000 (четыреста тысяч) свитков был лучшим в Европе.

Иностранное завоевание всегда тяжело, но, согласитесь сами, что арабское завоевание Испании — это все-таки не Батый и не Мамай, после которых действительно “трава не росла”. Татарское иго было сплошной “кровью и грязью”, сплошным разорением страны, беспросветным кровавым туманом, на триста лет остановившим почти всякий культурный и экономический рост страны.

Некоторые наши историки, следуя той знаменитой поговорке, которая говорит, что “нет худа без добра”, пытаются найти какое-то добро и в татарском иге. Не удержался от этого и Ключевский: он видит в татарах тот нож, который разрубил удельные узлы русской истории. Достаточно очевидно, хотя бы из книг того же историка, что дотатарская Русь умела разрубать эти узлы и без татар. Карамзин видел в татарской власти фактор, укрепивший централизованную власть Московских князей. Однако, централизованная власть князей, — правда, не московских, а раньше киевских, потом владимирских, — была реализована и без содействия Батыев и Мамаев. Костомаров видел “прогресс” в том, что татарское нашествие разгромило Русь городскую и вырастило Русь деревенскую: с этой точки зрения уничтожение Киева, Рязани, Владимира и других городов является, по-видимому, тоже “прогрессом”.

Этот гегелианский оптимизм имеет под собою ту объективную подпочву, что при всякой катастрофе какие-то процессы в стране все-таки происходят, что-то все-таки растет: данное историческое явление растит в своем чреве гегелианскую “противоположность”, которая потом это явление съест и явится “высшей формой” “диалектического развития”. Такого рода оценка повторяется и по адресу революций, даже и французской, которая совершенно очевидно погубила и страну и нацию. Тогда говорят (по адресу большевицкой революции говорят уже и сейчас), что сорок или пятьдесят миллионов трупов вещь, конечно, неприятная — зато “индустриализация”. Забывается то весьма, в сущности, простое соображение, что при довоенном темпе роста русской промышленности (а этот темп историк обязан знать), Россия сейчас имела бы приблизительно в два раза большую промышленность, чем СССР. Но без сорока или даже ста миллионов трупов. Без этих бесконечных человеческих страданий, которые историками, конечно, и вовсе не учитываются. Без Второй мировой войны, которая была бы немыслима без наличия в России большевизма, и без Третьей, которая нависает над всем миром сейчас.

Никакая историческая катастрофа не означает полной остановки исторического процесса. Что-то все-таки растет. Но растет замедленно и в изуродованном виде. Московская Русь, кое-как оправившись после кровавого наводнения первых нашествий, стала отстраивать в новых условиях старые формы своего быта, своей государственности и своей культуры. Но это было трехсотлетней остановкой почти всякого развития. Это был культурный экономический и государственный анабиоз — в лучшем случае. Израненная и обескровленная Россия, как тяжело раненный зверь, забралась в свою лесную берлогу, зализывая свои раны — и ждала.

* * *

Ждать пришлось долго — триста лет. Этот процесс ожидания, выдержки приводит нас к тем факторам истории, которые обычно остаются вне исторических исследований и даже исторических обобщений: это фактор постоянства, доминанты нации, так сказать, ее выносливости в борьбе. В великих столкновениях великих народов побеждает не “геройство” — побеждает выносливость. Героические моменты этой борьбы потом используются в качестве наглядных и воодушевляющих символов. Они обрастают героическими жестами, которых никто не видел, героическими фразами, которых никто не слышал и уж, конечно, никто не записывал, героическими подвигами, которые позднейшая легенда обрабатывает в потребу свою. Героические жесты, слова и деяния, конечно, существуют и в реальности. Но реально существовавшие — до нас, повидимому, не доходят никогда, разве только в чисто литературных отражениях: “Война и мир” (капитан Тушин) или “Герой нашего времени” (Максим Максимович). Этот реально существующий и реально решающий героизм существует в воле миллионов людей, из которых если и не каждый, то, по крайней мере, большинство готово в сознании своем идти на такие-то жертвы во имя такой-то цели. Если в миллионах людей такого сознания нет, то никакие герои ничему не помогут. Никакая великая борьба не решается “одним ударом”, так сказать, “нокаутом” по нынешней терминологии бокса: идет на выносливость, на измор.

Самых опасных наших противников — татар с востока и поляков с запада — мы взяли не геройскими победами и не сокрушающими поражениями. В борьбе с татарами даже и Куликовская битва в сущности ничего не изменила, а это было поистине сокрушающее поражение. Мы взяли измором: мы продержались триста лет, а татары за те же триста лет выдохлись окончательно. Решительно то же было и с Польшей: там даже и сокрушительных побед не было: в многовековом споре “славян между собою” Польша была обескровлена и разложилась изнутри. Измором была ликвидирована и шведская опасность. На нашей стороне стояли факторы пространства, времени и массы — но не пассивной массы, в бездействии ждущей нового поворота исторических судеб, а десятков миллионов людей, продолжающих гнуть свою линию в любых исторических условиях и под давлением любых исторических катастроф.

Еще не оправившись от оглушительного Батыева удара, Русь снова берется за свою старую линию: начинает сызнова отстраивать свое снова разрушенное государственное единство и ищет для этого подходящий центр. Таким центром на этот раз оказалась Москва.

 

ВОЗВЫШЕНИЕ МОСКВЫ

“Причины возвышения Москвы” занимают весьма видное место во всех курсах русской истории и ставят наших историков несколько в тупик. Почему, в самом деле, только что разгромленная татарским нашествием страна, опережая всех своих западноевропейских современников, так быстро восстанавливает свое национально-государственное единство и почему центром этого единства оказывается именно Москва — самый захудалый из всех тогдашних уделов?

Ответы, конечно, даются самые разнообразные. Самый толковый из них принадлежит проф. Випперу: “У нас по вопросу о жизни нации ничего не сделано, я бы сказал ничего не начато... Мы ведь никогда не занимались исследованием относящихся сюда вопросов... Наши диалектические, платонические и другие методы, которыми мы до сих пор орудовали — богословская схоластика и больше ничего” (“Круговорот Истории”, стр. 64 и 75).

Из общего уровня наших историков проф. Виппер выделяется своей откровенностью: “наши методы — схоластика и больше ничего”. Другие историки менее откровенны, в особенности марксистские, которые, кроме, как “схоластики” — гроша медного за душой не имеют.

Разбор исторических объяснений причин возвышения Москвы я начну с марксистских: более глупого в мировой историографии нет ничего.

Пережевывая в тысячный раз “положения классиков марксизма”, советские исторические курсы всячески подчеркивают “материальную базу” объединения Руси. По Марксу — объединительные тенденции, вызвавшие создание феодальных королевств, поддерживались прежде всего “земельным дворянством” и “городами” (Маркс и Энгельс. “Немецкая идеология”, 1934, стр. 15). Советская “История СССР” почтительно повторяя “классиков марксизма”, формулирует причины объединения Руси так:

1) Экономическое развитие русских земель, выразившееся в появлении общественного разделения труда и товарного обращения, в силу чего усиливались экономические связи между отдельными городами и землями.

2) Классовая заинтересованность феодальных земельных собственников в создании сильной верховной власти, способной подавить сопротивление крестьян.

В других местах той же “Истории” несколько раз повторяется тот же основной мотив: города, центры национальной торговли и промышленности, выступают, как основная объединительная сила страны.

Я начну со второго пункта: с “классовой заинтересованности феодальных земельных собственников”. Напомню: Боголюбский начал с разгрома этих “собственников”, его преемники были втянуты в гражданскую войну, в которой победили противники “феодальных земельных собственников”. Москва с самого начала стала ликвидировать всякие феодальные начинания. Грозный “феодалов” разгромил окончательно. В Смутное время победили “тягловые мужики”, “последние люди государства Московского”. Первые Романовы строят всесословное самоуправление и ликвидируют остатки феодальной бюрократии и потом, — после периода цариц, — первые законные русские цари снова берутся за прерванное Петром занятие — за постепенную, но окончательную ликвидацию уже не “феодальных земельных собственников”, а просто земельного дворянства.

“Общественное разделение труда, товарное обращение” и “города” не имеют к объединению страны ровно никакого отношения. Италия в годы “возвышения Москвы” была типичной “страной городов”, имела неизмеримо более развитое “товарное обращение”, имела вексельное право, и банки, и двойную “итальянскую бухгалтерию”, и “общественное разделение труда” и все такое. И при всем этом — Италия с государственно-национальным объединением отстала от России лет почти на пятьсот, да и это объединение было организовано никак не королями, даже и не Гарибальди и прочими, а было организовано Наполеоном III, у которого на Италию были собственные виды.

То же относится и к Германии. Германия тоже была “страной городов” и имела “общественное разделение труда” — почему объединение Германии выросло не из старинных торговых центров, какими являлись Кельн или Нюренберг, — а из Берлина, которого в эпоху возвышения Москвы и вовсе не существовало? Почему торговые города Ганзы не только не создали никакого объединения, но противились этому объединению до самых последних дней — до Адольфа Гитлера, а некоторые даже и при нем ухитрились остаться “вольными городами”. Почему, наконец, объединение Руси пошло не из Новгорода, например, который по всем экономическим показателям стоял неизмеримо выше Москвы, да и татарским разгромам не подвергался? Почему первая на севере объединительная попытка была сделана даже не из “старейших городов” — Ростова и Суздаля, а из Владимира, который был деревушкой и который был превращен в “город” только для того, чтобы Боголюбскому было куда сбежать от настоящих городов. Почему вторая — московская попытка, — была сделана и удалась — опять же не из старейших городов, и даже уже не из Владимира, а из захудалой усадьбы боярина Кучки? Уж если становиться на марксистскую точку зрения, то надо бы прежде всего объяснить, почему из Новгорода ничего объединительного не вышло.

Ключевский пишет (том 2, стр. 103 и след.):

“Ни в каком краю древней Руси не встретим такого счастливого подбора условий, благоприятных для широкого развития политической жизни... Новгород рано освободился от давления княжеской власти (? И. С.) и стал в стороне от княжеских усобиц и половецких разбоев, не испытал непосредственного гнета и страха татарского, в глаза не видел ордынского баскака, был экономическим и политическим центром огромной области, рано вступил в деятельные торговые сношения с европейским Западом, был несколько веков торговым посредником между этим Западом и азиатским Востоком. .. Нигде в древней Руси не соединялось столько материальных и духовных средств”...

И вот, ничего не вышло. Освобожденные “от давления княжеской власти” массы за Новгородом идти не хотели:

“Псков, — пишет Ключевский, — уже в XIV веке добился полной политической независимости. Вятка с самых первых шагов своей жизни стала в независимое отношение к метрополии... Двинская земля также не раз пыталась оторваться от Новгорода. В минуту последней решительной борьбы Новгорода за свою вольность не только Псков и Вятка, но и Двинская земля не оказали ему никакой поддержки, или даже послали свои полки против него на помощь Москве”. Значит, “в минуту последней решительной борьбы” не только новгородские пригороды не захотели помогать своей метрополии, не захотело помогать и собственное низовое население Господина Великого Новгорода. Все культурные, географические, торговые и прочие материальные предпосылки новгородского могущества не дали ничего. И выиграла нищая Москва. Почему? Можно было бы сказать, что именно потому, что Новгород “освободился от давления княжеской власти”, что “классовой борьбе” был дан полный простор, что, как пишет новгородский летописец, “все люди проклинали старейшин наших и город наш”. Но это было бы поверхностным объяснением. По существу же в Новгород прорвались феодальные понятия европейского Запада. Во всех этих попытках отделиться, отгородиться от своего центра, к нам снова прорываются западноевропейские политические отношения. Во всех попытках подавить княжескую власть прорываются те же тенденции земельного и торгового феодализма, которые стали поперек пути и итальянскому и германскому объединению. Новгород веками был торговым посредником между Россией и Европой: новгородские верхи, как и в Литве, восприняли западноевропейскую идеологию, низы, как и на Литве, стояли за царя. Судьбы и Литвы и Новгорода оказались одинаковыми. Можно бы привести более поздний пример: казачья старшина на Украине, которая тянула к Польше и низы, которые тянули “под царя московского православного”... Можно бы привести и другие иллюстрации: почему Псков, Вятка и Двина старались отделиться и отделились и почему Урал (Строгановы и Демидовы) и Сибирь (Ермаки и Хабаровы) не пробовали и не отделились? Почему в решающий момент новгородские пригороды стали против Новгорода и в такой же момент (Смута) и Урал и Сибирь, и Поволжье, и Север сделали все, что могли для спасения Москвы?... Таких примеров, иллюстраций и вопросов можно бы набрать очень много...

Энциклопедические словари, подобно младенцам, иногда глаголят истину, ибо им ставится не пропагандистская, а чисто информационная задача (советская энциклопедия является, конечно, счастливым исключением). Наш историк Москвы, И. Забелин, в своей статье в словаре Брокгауза и Ефрона, том 38, стр. 934 пишет:

“В истории города очень видное место занимал и московский посад, под именем черни (отсюда “черная сотня”. И. С.), которая в опасных случаях, когда ослабевала или вовсе отсутствовала предержащая власть, не раз становилась могучею силой, защищая от напасти свой излюбленный город, иногда не без своеволия и не без свирепых насилий. Так было при нашествии Тохтамыша в 1382 году, так было в 1445 году, когда Великий Князь Василий Темный на суздальском побоище был взят татарами в плен, так было в 1480 году, при нашествии царя Ахмета, когда Великий Князь Иоанн III медлил походом, а затем из похода возвратился в Москву. Посад так вознегодовал на это, что Великий Князь побоялся даже остановиться в Кремле и проживал некоторое время на краю города, в Красном Селе. Точно так же действовал посад и в Смутное время. Простые граждане Москвы, ее тяглецы, относились к политическим интересам своего города с большою горячностью и с напряженным вниманием следили за действиями предержащих властей”...

Напомню читателю обстановку 1480 года. Между Польшей и Ордой был заключен военный союз против Москвы, лишний раз иллюстрирующий теорию “защиты Европы”. Татарский хан Ахмет, рассчитывая на этот союз, — двинулся к Москве, но не с востока, как обычно, а навстречу своему союзнику — к верховьям Оки. Иван III ждал неприятеля на традиционных татарских путях к Москве — и когда Ахмет очутился на Угре, царь Иван III, после длительного стояния против татарского лагеря, — вернулся в Москву.

Москва встретила его чрезвычайно невежливо. Ростовский епископ Вассиан обозвал его “бегуном”, посад негодовал, и великому князю буквально не было проходу: на улице его пытались и за бороду драть, а это был первый официально самодержавный государь Москвы.

Я не берусь сказать, чем была вызвана нерешительность великого князя. Очень вероятно, что о “мировом положении” он был осведомлен лучше московского посада: “Защите Европы” от азиатского и европейского варварства помог Крымский Хан, который ворвался в Польшу и сорвал польскую помощь Ахмету. Ахмет, перезимовав на Угре, бросил московский поход и отступил на восток, где и был благополучно зарезан ногайскими татарами. Таким образом, Москва была спасена без пролития русской крови. Иван оказался более прав, чем москвичи. На такую возможность намекает и Маркс: “Так Иван погубил одних татар при помощи других”. Однако, нас интересуют не военные обстоятельства очередного татарского нашествия. Интересно другое: Олеарий и Герберштейн, за ними Флетчер и другие, повторяют тот мотив, который впоследствии делается господствующим и в русской исторической литературе: Москва — это царский абсолютизм по восточному образцу, а под ним, под этим абсолютизмом, бесправное и безгласное стадо рабов.

Если вы примете эту картину мало-мальски всерьез, то целый ряд явлений московской жизни останется для вас совершенно непонятным. Откуда, при этом всеобщем рабстве, взялся горячий интерес к политическим вопросам, откуда, и главное зачем, напряженное внимание к действиям власти? Откуда взялась политическая активность, обгоняющая замыслы самодержцев и ставящая им, самодержцам, какие-то подчас грубые требования? Почему московские низы, — прямые наследники владимирских мизинных людей, — так горячо любили свой город, свою страну и с таким упорством и самопожертвованием защищали их — даже и тогда, когда в Москве не оставалось ни царей, ни даже бояр? Почему, когда московским великим князьям приходилось попадать в плен к татарам, то вся Москва, начиная от именитых людей Строгановых и кончая последними посадскими людьми, собирала все, что могла, для выкупа своего князя? Когда Василий Темный попал в татарский плен, Москва, при содействии Строгановых, собрала для выкупа двести тысяч рублей. Для того, чтобы дать себе отчет в огромности этой суммы по тогдашним масштабам, вспомним, что тот же Василий Темный, разгромив Новгород, наложил на него дань в 10.000 рублей, а после Смутного времени, то есть, полтораста лет спустя, Москва по Столбовскому миру уплатила Швеции контрибуцию в 20.000. Двести тысяч были совершенно неслыханной суммой. Зачем же москвичи собрали ее и почему московский посад отдавал свои последние рубли? Казалось бы, избавились от “деспота”, — и слава Тебе, Господи.

Однако, при пленении Василия, потом при “уходе” Грозного, разражались “воплем и плачем”, собирали для Василия свои последние рублишки, молили Грозного сменить гнев на милость, не допустили после Смутного Времени никаких конституционных попыток, и вообще за своего царя держались крепко и поддерживали его еще крепче. Кто был умнее? — Москва XIV-XVII столетий или петербуржцы 1917 года?

...Я помню февральские дни: рождение нашей великой и бескровной, — какая великая безмозглость спустилась на страну. Стотысячные стада совершенно свободных граждан толклись по проспектам петровской столицы. Они были в полном восторге, — эти стада: проклятое кровавое самодержавие —кончилось! Над миром восстает заря, лишенная “аннексий и контрибуций”, капитализма, империализма, самодержавия и даже православия: вот тут-то заживем! По профессиональному долгу журналиста, преодолевая всякое отвращение, толкался и я среди этих стад то циркулировавших по Невскому проспекту, то заседавших в Таврическом Дворце, то ходивших на водопой в разбитые винные погреба.

Они были счастливы — эти стада. Если бы им кто-нибудь тогда стал говорить, что в ближайшую треть века за пьяные дни 1917 года они заплатят десятками миллионов жизней, десятками лет голода и террора, новыми войнами и гражданскими и мировыми, полным опустошением половины России, —пьяные люди приняли бы голос трезвого за форменное безумие. Но сами они, —они считали себя совершенно разумными существами: помилуй Бог: двадцатый век, культура, трамваи, Карла Марла, ватерклозеты, эсеры, эс-деки, равное, тайное и прочее голосование, шпаргалки марксистов, шпаргалки социалистов, шпаргалки конституционалистов, шпаргалки анархистов, —и над всем этим бесконечная разнузданная пьяная болтовня бесконечных митинговых орателей...

...Прошли страшные десятки лет. И теперь, на основании горького, но уже совершенно бесспорного исторического опыта, мы можем на вопрос о том, так кто же был умнее — черные мужики Москвы XIV века, или просвещенные россияне Империи двадцатого — дать вполне определенный ответ. Просвещенные россияне, делавшие 17-й год, оказались ослами. И пророчество А. Белого:

сгибнет четверть вас от глада, мора и меча”

сбылось с математической точностью — четверть населения России погибла “от гладка, мора и меча”, а также и от чрезвычайки. Сбылось пророчество Толстого, Достоевского, Розанова, Менделеева, — но разве опьяненные шпаргалками россияне интересовались мнениями первых мозгов всей страны?

* * *

Люди Московской Руси приходили в ужас от одной мысли о возможности не только прекращения монархии, но и от угрозы ее ограничения. Люди Петербургской России двести лет с разных сторон, — реакционной и революционной, подрывали самодержавие. И над его могилой им мерещилась, — совсем не по Чехову, — “невыразимо прекрасная жизнь”. Москвичи видели катастрофу в том, в чем петербуржцам мерещился рай. Кто из них оказался прав фактически?

* * *

Марксистские объяснения любого исторического процесса производят такое впечатление, как если бы они были написаны для окончательных и окончательно беспробудных идиотов. В славной когорте марксистских начетчиков советские марксисты занимают особенно уютную позицию: они - за ГПУ и Главлитом, как за каменной стеной. Можно нести любую околесицу — попробуйте возражать!

“Буржуазные” историки находятся в худшем положении, и им приходится труднее. Истинно марксистского объяснения они привести не могут: оно, не защищенное Главлитом, было бы немедленно разгромлено. Но и их привлекает широкий ассортимент материалистических объяснений: эти объяснения все-таки наиболее просты. Так, и Ключевский не смог удержаться от “географии”:

“В Москву, как в центральный водоем, со всех концов русской земли, угрожаемой внешними врагами, стекались народные силы, благодаря ее географическому положению”. А в шестидесяти верстах от этого “центрального водоема” начиналось “дикое поле” — правый берег Оки, на котором властвовали татарские шайки. В восьмидесяти верстах к западу начиналась Литва. Верстах в ста к востоку — в “мещерской стороне”, сегодняшней Рязанской губернии, сидели еще дикие мещеряки, то принимавшие посильное участие в татарских набегах, то бунтовавшие и грабившие сами по себе. С точки зрения чистой географии судьбу Москвы можно бы определить и совсем по-иному: Москва была никак не “центральным водоемом”, а передовым опорным укреплением, которому, де, Русь, “со всех сторон угрожаемая врагами”, стремилась помочь в меру своих сил: такое объяснение ничуть не хуже “центрального водоема”. Если бы страна выбирала “центральный водоем”, — то и Тверь и тем более Ярославль были бы в безмерно лучшем положении, не говоря уже о Новгороде. И Тверь, и Ярославль находились гораздо дальше от врагов, стояли на всамделишной реке, а не на утлой московской речушке, Ярославль стоял еще и совсем вдали от Литвы. Не стоит говорить о “географии”...

Историки более правого, так сказать, дворянского направления, напирали на наследственные таланты первых собирателей земли русской. Эти теории более или менее ликвидировал тот же Ключевский:

“Московские великие князья являются довольно бледными фигурами, преемственно сменявшимися на великокняжеском столе под именами Ивана, другого Ивана, Дмитрия, Василия, другого Василия... Они отличаются замечательной устойчивой посредственностью, не выше и не ниже среднего уровня... Это князья без всякого блеска. Во-первых, это очень мирные люди, они неохотно вступают в битвы, а вступив в них, чаще проигрывают их... Это средние люди древней Руси, как бы сказать, больше хронологические знаки, чем исторические лица...”

...Фамильный характер московских князей не принадлежал к числу коренных условий их успехов, а сам был произведением тех же условий. Их фамильные свойства не создали политического и национального могущества Москвы, а сами были делом исторических сил и условий, создавших это могущество...”

Итак: “исторические силы и условия”. Какие же это силы? Экономика отпадает, ибо Москва была беднее всех. Отпадают “города”, — как русский Новгород, или немецкая Ганза. Отпадает феодализм. Отпадает география с ее “центральным водоемом”. Что же остается?

Начиная с Олега, первых сказаний и первых летописей и кончая сегодняшним днем, сквозь всю историю проходит одно доминирующее стремление — тяга к национальному и государственному единству, “к воплощению государственного тела”, как выражался Костомаров. Начали в одном месте — не вышло, начали в другом, в третьем, в четвертом — наконец нашли. Если человек ищет — он обычно находит. Географическое положение иногда играет роль (Киев), иногда не играет никакой роли (Владимир). Качества отдельных людей иногда играют роль (Боголюбский), иногда не играют никакой роли (Данилович). Деньги иногда играют роль (Новгород), иногда не играют никакой роли (Москва). Это все — случайные коэффициенты при плохо известной величине. И эту, плохо известную и трудно уловимую величину историки предпочитают обходить, ибо ни на каких пергаментах она не записана.

Это — величина психологическая. И если миллионная масса в течение ряда веков и на всей территории России неустанно и непрерывно ищет и ищет свой организующий центр, то она его или найдет или создаст. Почему он был создан в Москве, а не, скажем, в Твери? Этот вопрос имеет такую же историческую значимость, как и вопрос о том, почему Михаиле Ломоносов родился в Холмогорах, а не, скажем, в Царевококшайске? Эти факты нужно отнести к разряду исторических случайностей, кое-как поддающихся объяснению только путем исключения.

Если мы признаем, что русский народ обладает, скажем, литературной одаренностью, то мы вправе заранее предположить появление Толстых, Достоевских, Тургеневых, Гоголей, Пушкиных и прочих — место рождения каждого из них не может быть объяснено никакими вывертами. Но можно было бы сказать, что в таких и таких-то условиях ни Пушкин, ни Толстой родиться бы не смогли. Так, если бы Ломоносов родился не в Архангельской губернии, которая крепостного права не знала вовсе, а, например, в Тверской, то — Васильевича из его Московской Академии изъяли бы обратно, выпороли бы нещадно и вернули бы к его помещику — в первобытное, так сказать, состояние. Михаиле Васильевич Ломоносовым бы не стал. Мы не знаем и никогда не узнаем, сколько таких Михайлов так и не стало Ломоносовыми.

В таком же приблизительно разрезе можно поставить вопрос о возвышении Москвы. В тогдашней России были все психологические предпосылки для создания единой общенациональной, надклассовой власти. Эта власть не могла быть создана там, где уже укрепились классы, — на наших западных территориях. Удельный феодализм Киева, землевладельческий феодализм Вильны и торговый феодализм Новгорода душили эту власть на корню. Страна обосновала свой новый центр там, где всего этого не было. Географическая точка Москвы, а не Коломны или Серпухова, имеет ровно такое же значение, как рождение Ломоносова в Холмогорах, а не в каком-нибудь соседнем селе.

 

САМОНАБЛЮДЕНИЕ

Проф. Виппер честно признается, что никаких методов изучения национальной жизни у нас нет, что наши “платоновские и диалектические методы — богословская схоластика и больше ничего”. Я утверждаю, что пути национальной жизни могут быть поняты только исходя из психологии. И поэтому хочу предложить читателю самый элементарный метод психологической оценки — метод самонаблюдения.

Попробуйте проделать такого рода психологический эксперимент: представьте самого себя в ролях ряда известных вам деятелей мировой истории: скажем, Торквемады или Робеспьера, Наполеона или Сталина, Александра III или Минина. Вы, вероятно, почувствуете, что некоторые роли вам, среднему русскому человеку, как-то не подходят, что многие исторические знаменитости с вашей точки зрения валяли дурака, делали то, что, — опять-таки с вашей точки зрения, — делать никак не следовало и даже и не стоило.

В оценке Торквемады, или Абдул Гамида сойдемся, вероятно, мы все. Относительно, допустим Минина, сойдется подавляющее большинство из нас; это будет точка зрения большинства русского народа, то есть, точка зрения национальная. Относительно Сталина мнения, вероятно будут весьма разноречивы — это будет результат расслоения национальной точки зрения, результат раздробления некогда более или менее единого национального самосознания.

Из всего этого следует, что данной нации, ее нормальному большинству свойственны и какие-то типичные для нее способы действия. На основании этих оценок и этих способов можно было, например, с совершенной точностью предсказать превращение войны 1941 года в народную войну.

Суживая круг нашего наблюдения, мы можем сказать, что отдельные группы страны действуют на основании их собственной психологии, лишь очень отдаленно связанной с какими бы то ни было экономическими отношениями. Марксисты предреволюционных годов очень настойчиво доказывали, что если бы Маркс захотел делать деньги — то он, при его гениальности, стал бы банкиром-миллионером, а Маркс вместо того уселся за свой “Капитал” т. е. с точки зрения “экономического материализма” сделал нелепость. Можно было бы, в особенности сейчас, доказать, что русской буржуазии свержение самодержавия экономически никак не было выгодно, а вот, подите-же, свергла. Еще проще было бы доказать, что всей России, вместе взятой, диктатура коммунистической партии решительно никаких выгод не принесла. Вопрос решает не “выгода”, и тем более, не экономическая выгода: какую экономическую выгоду извлек Робеспьер из своей диктатуры? Вопрос решает воля к жизни и воля к власти в тех их формах, какие свойственны данному индивидууму. Генерал проявляет свою власть в командовании, Лев Толстой — во влиянии, Морган — в финансовых монополиях, Робеспьер и Сталин — в вооруженном навязывании своей идеи данному обществу. Отдельный человек выбирает свою карьеру, вовсе не имея в виду получения максимальной прибыли: военная карьера есть, например, дело заведомо безденежное. Однако, военные училища вследствие этого никогда не пустовали.

Точно также выбирают свои карьеры и отдельные народы. Это делается вовсе не на основании “теории науки”, а на основании той формы воли к жизни и воли к власти, какая нормально, — то есть, на больших промежутках времени, — свойственна большинству народа — его психологической доминанте. Польская доминанта выбрала выборного короля, русская доминанта упорно отстаивала наследственного монарха. Тяглые мужики 1613 года следовали основной русской доминанте. И когда я пытаюсь стать в их положение, войти в их роль, то я прихожу к выводу, что, во-первых, они действовали чрезвычайно правильно и разумно, что, во-вторых, на их месте я действовал бы точно так же, как и они и что, в-третьих, в будущем я, Иван Лукьянович, постараюсь действовать именно по их примеру и в-четвертых, что я действовал бы по их примеру даже и в том случае, если бы об этом примере я никогда и слова не слышал бы.

Я, Иван Лукьянович, точно так же, как и тяглые мужики 1613 года, буду действовать именно так, а не иначе, вовсе не для “дворянской диктатуры”, ибо я не дворянин, не для “торгового капитала”, ибо никакого капитала у меня не было, нет и не будет, не во имя византийского примера, на который мне наплевать и не в результате татарского ига — ибо мои предки его никогда не переживали. Я буду так действовать вовсе не из-за покорности моей, ибо я по характеру моему человек до чрезвычайности непокорный, и не из-за слабости моей, ибо я считаю себя человеком исключительной силы. Но я буду так действовать из сознания моих интересов — моих собственных интересов, включающих в себя интересы моего сына, моего внука и моей страны.

Я, Иван Лукьянович, питаю к политике острое отвращение. Я, как и всякий средний русский человек, стараюсь быть честным человеком, и если это не удается, чувствую себя как-то не очень приятно. Это есть основная черта русского характера: если русский человек делает свинство, то он ясно чувствует, что это есть свинство, что грех есть грех (поэтому у нас с индульгенциями ничего не вышло: от греха откупиться нельзя). Практическая политика с ее демагогией, и ее интригами, склоками и прочим, есть неизбежное и сплошное свинство — пример ленинских апостолов только крайнее выражение этого политического свинства. В парламентской политике буржуазных стран свинство не принимает такого кровавого отпечатка, но чисто моральная сторона дела и там ненамного чище.

Я заниматься политикой не хочу. Но я так же не хочу, чтобы мною занимались политики, чтобы какой-нибудь новый прохвост, победив своих конкурентов, — или в порядке парламентских подвохов и подкупов, или в порядке социалистической резни, — заставил бы меня, Ивана Лукьяновича, подчиняться да еще кадить фимиам гению наиболее длинного ножа и наиболее короткой совести. Об этих прохвостах сто лет тому назад писал Эрнест Ренан по поводу французской революции:

“страшный урок для народов, которые будучи неспособны к республике, разрушают династию, данную им веками... Человек, покрытый кровью, вероломством и преступлениями, который победит своих соперников, будет провозглашен спасителем отечества”...

— как видите, это портрет Сталина, написанный за полстолетия до его рождения на свет. Таких портретов по Европе можно набрать несколько штук. Единственный выход из этого неизбывного свинства практической политики — это есть — человек, который по праву рождения стоит выше споров, выше соблазнов и, следовательно, выше общечеловеческой необходимости делать свинство. Вероятно, что этот человек — в числе прочего — будет делать и ошибки, но свинства ему делать совершенно не для чего. Я предоставляю ему власть и я постараюсь оградить эту власть, ибо она спасает меня, в частности, и от активного и от пассивного участия в политическом свинстве.

Далее: я как русский и, следовательно, оптимистически настроенный человек, никак не страдаю никаким “комплексом неполноценности”. Я считаю, что я сам по себе достаточно хорош — по крайней мере для самого себя. Поэтому я, как и большинство русских людей, сравнительно равнодушен ко всякого рода внешним отличиям. Поэтому в любом русском обществе титул князя никогда не производил такого впечатления, как титул лорда, поэтому у нас никогда не называли наших добрых знакомых — мужского пола: господин коллежский регистратор Иван Иванович, и женского пола — госпожа коллежская регистраторша Марья Ивановна, — как называют в Германии, поэтому же у нас, вне пределов известных профессиональных групп, даже и генеральский чин — военный, а тем более штатский — вызывал не столько почтительность, сколько некий иронический налет. Даже столь “реакционный” писатель, как Достоевский, когда писал о генералах, то всегда с иронией.

Я, далее, никак не собираюсь попасть в какой бы то ни было будущий русский парламент в качестве “народного избранника”, с тем, чтобы иметь право отметить на своей визитной карточке “член Государственной Думы”, или МР или Depute, или прочее в этом роде. Лично для меня участие в голосующем по приказу лидеров партийном стаде русского парламента было бы оскорбительным: я не баран. Что же касается речей с парламентской трибуны, то я достаточно хорошо знаю, что они произносятся для галерки и что исход голосования никакого отношения к красноречию не имеет: он решается закулисными партийными комбинациями и приказами соответствующих партийных вождей. Всякий же партийный вождь всякого в мире парламента хочет прежде всего вылезть в министры.

Я также знаю, что никакой толковый врач, инженер, адвокат, промышленник, писатель и пр. — в парламент не пойдет, потому что 1) ему там делать нечего и 2) у него есть свое дело. Не станет же человек бросать своих пациентов, клиентов, свой завод, свое предприятие, свой рабочий кабинет чтобы идти валять дурака на парламентских скамьях или на парламентской трибуне. Я — тоже не пойду. Но если будет нужно, и если меня позовет ЦАРЬ, то я сделаю решительно то же, что делали члены Московских Соборов: прежде всего постараюсь увильнуть: вот, есть, де, у меня сосед Иван Иванович — так пусть уж он едет, он умный. Если по ходу событий выяснится, что увильнуть непригоже, то сделаю опять-таки то же самое, что делали члены Собора: доложу Его Величеству мое мнение по специальности и постараюсь в возможно скором времени вернуться в мое первобытное состояние — к моему письменному столу. Моя жизнь — здесь, за письменным столом, а не на скамьях парламента, где моего партийного лидера будут дергать за веревочку тресты, синдикаты и банки, партийный лидер будет дергать за веревочку меня и я, как Петрушка, буду вскакивать и изображать руками и ногами какую-то “волю народа”.

По поводу этой петрушки позвольте еще раз привести конкретный пример, — мне профессионально знакомый совершенно точно.

Летом 1936 года мой брат зарабатывал деньги, выступая в качестве профессионального борца. Дело было в Болгарии, в Софии. На стадионе — ринг вольно-американской борьбы, на ринге выступают восемь борцов, на скамьях больше тридцати тысяч неистовствующей публики. Мой сын, глядя на все сие зрелище, говорит не без некоторой горечи: “а все-таки занятно — как восемь жуликов околпачивают тридцать тысяч дураков”.

Дело в том, что борьбы не было и не могло быть никакой: все роли были заранее распределены. Так что болгарский борец, кажется, Кочев, должен был положить Бориса на шестнадцатой минуте, другой болгарский борец, Дан Колов, — польского борца на двадцатой и так далее. Так делается на всех профессиональных чемпионатах и иначе делать нельзя: и публике будет скучно, и никакой организм не выдержит профессиональной борьбы всерьез. Но жуликами эти борцы, собственно, не были: спрос рождает предложение. Вы хотите посмотреть на занятное зрелище — вот мы вам его и организуем. В парламентской борьбе дело уже идет об определенном жульничестве: люди делают вид, что решают что-то государственное, а за их спинами стоят капиталистические и прочие “организаторы чемпионата” и устанавливают: когда Бриан должен положить на обе лопатки Клемансо. Тридцать миллионов зрителей парламентского чемпионата принимают всю эту борьбу так же всерьез, как тридцать тысяч софийского стадиона: рукоплещут, неистовствуют, восторгаются и ликуют.

Так что, в парламент я не пойду. Хочу ли я “иметь влияние”? Хочу. Но я его буду иметь моими книгами, мужик своим урожаем, инженер своим заводом и прочее. И все мы, вместе взятые, в нужную минуту будем влиять нашими кулачищами. А кулачища у нас всех — они тоже имеются.

То, что я здесь пишу, ни в какой степени не отрицает народного представительства: народная монархия без народного представительства технически невозможна. Но это народное представительство должно быть “собором”, а не “парламентом”, т. е. рабочей организацией, а не балаганом. Заниматься делом, а не водить по улицам слонов, как это делают американские демократы, или ослов, как это делают американские республиканцы. Не потешать публику всякими tour de tete, на парламентской трибуне и не обманывать ее предвыборными программами. Парламент есть скопище более или менее честолюбивых неудачников — какими у нас были неудачник в науке Милюков, неудачник в промышленности Гучков, неудачник в сельском хозяйстве Родичев и прочие. Трудно себе представить на трибуне Государственной Думы Л. Толстого, Д. Менделеева, И. Павлова, Ф. Достоевского, И. Мечникова и других. Единственным “умом первого сорта” был в Думе профессор Петражицкий, да и тот плюнул и ушел. Парламента нам не нужно, нам нужен собор, — то есть народное представительство, составленное из людей и “государевой” и “земской” “службы”, то есть то, что так неудачно пыталась повторить Европа под маркой корпоративного народного представительства. Тогда некто Иванов, представительствующий сибирскую маслодельную кооперацию, будет совершенно точно знать, что требуется этой кооперации. А генерал Петров внесет в требования сибирской кооперации те поправки, которые военное ведомство сочтет нужным внести в эти требования. Тогда кооператор будет, в частности, знать, что есть защита Сибири, а следовательно, и сибирской кооперации, а генерал будет знать, что есть кооперация, а, следовательно, и снабжение армии. Раньше ни тот, ни другой не знали ни того, ни другого. Это, в частности, обеспечит постоянство “народной воли”, ибо сейчас в этой “воле” ничего не разобрать: вчера м-р Эттли висел на десятке волосков “народной воли”, сегодня на таком же десятке висит м-р Черчилль. А что будет завтра — никто этого не знает. Народная воля превращается в калейдоскоп.

* * *

Революцию Смутного времени развели правящие классы — точно так же, как и революцию 1917 года. Психология правящего класса никогда в точности не повторяет основной психологии народа. Каждая группа этого класса вырабатывает свое несколько особое, партикулярное, мировоззрение, несколько выходящее за пределы общенародной психологии. Так, духовенство будет напирать на благодать и на камилавку, военные на честь мундира и на генеральский чин, дворянство — на родословную, купец — на капитал. Основная, и на долгих отрезках времени, решающая масса будет стоять на точке зрения тяглых мужиков.

Это же повторилось и в эмиграции. Основная масса ее, разбитая в гражданской войне и не видевшая никакой возможности эту войну возобновить, стала просто работать — и очень хорошо работать. Остатки бюрократии и военного мира стали играть в начальство. Но так как начальствовать было практически не над кем, то вот, например, в Праге существовало 148 русских организаций со ста сорока восемью председателями, двумястами девяноста шестью товарищами председателя и так далее: все-таки, какой-то чин. Для людей к чину привычных и ничего за душой, кроме чина не имеющих, это было каким-то внутренним выходом. (Отсюда же возникли союзы бывших губернаторов и даже союзы бывших вице-губернаторов. Не принимайте, пожалуйста, всего этого балагана — за русскую эмиграцию: под властью и попечительством этих председателей состояло не больше одного процента русской эмиграции, остальные девяносто девять прозябали, бедняги, безо всякого начальства вообще.

Я начальствовать вообще не хочу. И не по робости характера моего, а потому, что просто не хочу: не интересно. Но есть люди, которым это интересно. Этим людям можно было бы сказать, что если вы хотите властвовать и командовать и не желаете рисковать диктатурой, то есть, лезть наверх с девяносто девятью шансами быть зарезанным по дороге и с одним шансом попасть в Сталины, то лучший путь даст вам опять-таки монархия. Министр Его Величества есть министр Его Величества. Он имеет власть. И даже будучи уволен в отставку, он получит “милостивый рескрипт”, пост члена Государственного Совета, пенсию, иногда и титул. Парламентский министр и не какой-нибудь, а даже и калибра Клемансо — спаситель отечества, sauveur de la Patrie, — будет сбит с ног путем самой банальной партийной подножки и выкинут буквально на улицу. И если он за время своей министерской деятельности не сколотил себе капитала (сколачивают все), то ему практически остается только одно: зарабатывать себе на жизнь построчным гонораром, ибо никакой другой профессии у него нет. Со сталинскими министрами дело обстоит еще хуже — отставка означает подвал...

Я никак не мог и до сих пор не могу понять, какой это черт тянет людей на верхи сталинской бюрократической лестницы. Власть — дутая, деньги — пустяковые, работа каторжная и ведь все равно:

гениальнейший рано или поздно зарежет. Как-то на эту тему я беседовал с наркомом легкой индустрии товарищем Фушманом — это было в 1933 году. Попытался — очень осторожно, конечно, — влезть в его шкуру: никак не влез. Игра в наркомы только тогда имела бы хоть какой-нибудь смысл, если бы товарищ Фушман надеялся зарезать Сталина, прежде чем Сталин зарежет его — надежда совершенно утопическая. Что же заставляло человека жить в атмосфере неслыханно вонючей склоки, дрожать за каждый свой циркуляр, откапывать чужие уклоны и в ночных кошмарах видеть свои собственные? Какой смысл? Никакого смысла. А вот — лез человек и долез до подвала.

Тяглый мужик действовал совершенно разумно, действовал будучи в здравом уме, как дай Бог всякому. И я буду действовать так же — независимо от Византии и от татар, от Гегеля и от Маркса — буду действовать по собственной воле. И если между мною, тяглым мужиком Иваном Лукьяновичем и Императором Всероссийским вздумает снова протиснуться какое-то “средостение”, в виде ли партийного лидера, или трестовского директора, или титулованного боярства, или чиновной бюрократии, и сказать мне: — Вот это, вы, Иван Лукьянович, здорово сделали, но так как вы собираетесь уехать на Урал и писать ваши книги, то позвольте нам установить над царем наш контроль, — то в таком случае я сделаю все от меня зависящее, чтобы претендентам в контролеры свернуть шею на месте. Мне, тяглому мужику, никакой контроль над царем не нужен. И не контролем над царской волею строилась Россия. И того у нас искони не важивалось. А если какие-то дяди попытаются втиснуться новым клином между царем и народом, то надлежит оных дядей вешать, ибо если они и будут контролировать, то в свой карман: партийный, банковский, боярский или бюрократический. И за мой и за царский счет, то есть за счет России.

Я же, устроившись где-нибудь на Урале, буду, конечно, принимать и кое-какое участие в местном самоуправлении, строить дороги, организовывать кооперативы или физкультуру. И, — предполагая царя не безумным человеком, никак не могу себе представить: с какой бы стати царь стал мне мешать? Разве Николай Второй мешал или помешал организовать крупнейшую в мире крестьянскую кооперацию? Или строить дороги? Или заводить физкультуру? Разве царь мешал работать Толстому и Достоевскому, Менделееву и Павлову, Сикорскому или Врубелю? Он мешал не тем, кто хотел работать, а тем, кто собирался закидывать свои неводы в кровавую воду революции. Не смог помешать? — Наша вина. Если он пытался не дать использовать эту кооперацию для революционных целей — то в этом направлении я должен был помогать ему всячески, и буду помогать будущим царям. И ежели обнаружу какого-нибудь революционера, безо всякого зазрения совести пойду с доносом в полицейский участок, ибо я имею право защищать свою жизнь и свободу, защищать жизнь и свободу моего сына и внука, и всей моей страны. В 1914 году я, может быть, еще и постеснялся бы, но теперь я не постесняюсь. Ибо это значило бы совершить предательство по отношению к будущим детям моего народа, которых товарищи социалисты снова пошлют на верную смерть на какой-нибудь будущий Водораздел (см. “Россию в концлагере”). А если я буду считать, и самым искренним образом считать, что русский царь делает ошибки, так уж я промолчу, ибо если начнут делать ошибки Керенские и Сталины — будет намного хуже.

Я считаю, что вот эта психология и есть обычная нормальная средняя русская психология — до цыганской мне никакого дела нет. Мы можем сказать, что в настоящее время эта психология смутна и затуманена, и не только катастрофами революции, но и, отчасти, всем петербургским периодом нашей истории. Но даже и в эти периоды, там, где именно эта психология успевала кое-как оформиться, она проявляла изумительную жизненную силу. Восстановление же России после Смутного Времени дает истинно поразительный пример, в особенности, если принять во внимание “темпы” того времени.

 

ДУХ, КОТОРЫЙ ТВОРИТ

Смута и интервенция оставили страну совершенно разоренной. Писцовые книги тех времен пестрят записями пустошей, “что были раньше деревни”. Москва лежала в развалинах. Недвижимости страны были сожжены, а движимые ценности — частные, общественные, церковные и государственные были разграблены. Шайки поляков еще бродили по стране, и их грабительские экспедиции прорывались даже на Урал, в поисках за строгановскими сокровищами, которые тоже были разграблены. Еще в 1613 году — в год избрания Михаила, в конце января, польские банды, под предводительством какого-то пана Яцкого, побывали в Сольвычегодске и ограбили его Благовещенский собор. Список строгановских драгоценностей, положенных в этом соборе занимает в перечне П. Савваитова 90 (девяносто!) страниц.

В других местах Московской Руси было, конечно, никак не лучше. На западе — даже после избрания Михаила, — еще хозяйничали поляки и шведы, с юга прорывались татарские орды, отряды воров и панов все еще рыскали по стране. Сельское хозяйство и торговый оборот, денежное обращение и правительственный аппарат находились в состоянии полного развала. Правительство, пришедшее на смену революции, не располагало ни административными кадрами, ни правительственным опытом. Революция кончилась. Но, казалось, начинается гниение.

И вот:

Не прошло трех-четырех десятков лет (еще раз: примите во внимание темпы этой бездорожной эпохи), и московское крестьянство подымается до того материального уровня, какого оно не имело никогда — или во всяком случае никогда в послепетровскую эпоху. Присоединяется Малороссия и хочет присоединиться Грузия. Обескровленная Польша делает свой окончательный шаг в пропасть. Держится еще Швеция — для того, чтобы через полвека шагнуть туда же. Татарские орды забывают те “сакмы”, по которым они веками прорывались на Русь, и из сравнительно мелких пограничных набегов — живьем возвращаются только немногие: наследники Батыя тоже скользят в пропасть, еще более глубокую, чем польская и шведская. Растет и крепнет военная сила Москвы. При Алексее Михайловиче не только строились оружейные и пушечные заводы, но стало фабриковаться даже нарезное огнестрельное оружие, находившее свой сбыт в Европе, конечно, среди очень богатых людей. Это было очень дорогое оружие. В Москве появился первый театр, первая аптека, первая газета, на Дону был построен первый русский корабль — “Орел”, у которого петровский ботик впоследствии безо всякого зазрения совести украл звание “Дедушки русского флота”. “Соборное Уложение” было издано в невиданном и для Западной Европе тираже — 2.000 экземпляров. Была издана “Степная Книга” — систематическая история московского государства, “Царственная книга” — одиннадцатитомная иллюстрированная история мира, “Азбуковник” -своего рода энциклопедический словарь, “Правительница” старца Эразма-Ермолая, “Домострой” Сильвестра. Издавались буквари и учебники для правительственных и для частных школ... Росли и заграничные торговые связи: за время с 1669 по 1686 год вывоз льна увеличился вдвое (с 67 до 137 тысяч пудов), вывоз конопли больше чем втрое (с 187 до 655 тысяч пудов). В 1671 г. через Архангельск было ввезено 2.477 тонн сельдей, 683 тысячи иголок, 28.000 стоп бумаги...

Для сравнения этого товарооборота с западноевропейским, я приведу оценку проф. Зомбарта о приблизительно одновременном товарообороте всей Европы с Италией, и через Италию — с Ближним Востоком: ежегодное количество товара могло бы уместиться в одном нынешнем товарном поезде. Нынешний товарный поезд поднимает около 40.000 пудов — тонн шестьсот.

Москва первых Романовых росла поистине поразительными темпами. Марксистский историк М. Покровский всячески пороча правление этих Романовых, как-то вскользь упоминает: во второй половине XVII века прирост населения и его благосостояние оказались так неожиданно велики, что даже водки не хватало: пришлось импортировать из Лифляндии.

Забегая несколько вперед, скажу, что никакой “бездной” (по Пушкину) в Москве и не пахло. И что после Петра, который нас от этой “бездны” якобы спас, проблемы о нехватке водки не возникало вовсе: была проблема нехватки людей...

Москва Алексея Михайловича стояла так же крепко, как Россия Николая Александровича, и — для того, чтобы от Алексея скатиться к катастрофе Петра, и от Николая — к катастрофе Ленина. Как это случилось, — мы можем установить довольно точно. Но отчего не случилось ничего лучшего, мы объяснить не можем: тут начинается иррациональное в истории: ряд катастрофических случайностей, громоздясь одна над другою, дают прорыв темным силам страны. А темные силы — они существуют всегда и везде... В каждую эпоху, в каждой нации и в каждом человеке. Это о них Тютчев сказал:

Ты бурь уснувших не буди,
Под ними хаос шевелится...

Под Москвой первых Романовых тоже “хаос шевелился” — его разбудил Петр: хаос прорвался диктатурой дворянства. При Николае Втором — хаос будила русская интеллигенция и он прорвался диктатурой выдвиженцев. Чувствовала ли Москва шевелившийся у нее под ногами хаос? Вероятно, все-таки, чувствовала. Смутное время с его попытками аристократической диктатуры было еще очень недалеко. И Москва тщательно готовила ему противовес, используя культурные навыки аристократии, но строя мужицкое самоуправление. Почти так же как и Николай Второй, который используя культурные силы интеллигенции, по преимуществу той же, дворянской, крепко держал в своих руках крестьянское самодержавие и пытался сомкнуть его с крестьянским земством. В обоих случаях попытка не удалась и в обоих случаях Россия свалилась в катастрофу...

Сейчас я перейду к последнему штриху существования допетровской Руси — к положению ее крестьянства, то есть к положению основной массы народа. И прежде всего напомню о главных путевых столбах московского самодержавия.

Ростово-суздальские мизинные люди, “смерды” и “каменосеч цы” призвали Андрея Боголюбского и поддержали и его и его преемников. Низы Новгорода, Твери, Рязани и прочих “тянули на Москву”, то есть поддерживали тех же преемников Боголюбского. Все шло очень гладко до Ивана Грозного, когда его малолетство и его беспризорность совпали по времени с боярскими аппетитами на польский манер, и когда Ивану пришлось бороться за власть. После его отъезда (или побега) в Александровскую слободу, к нему явилась депутация посадских людей Москвы и молила, чтобы он “государства не оставлял и их (то есть посадских) на расхищение волкам не давал, наипаче от рук сильных избавлял, а кто будет государевым лиходеем и изменником, — они за тех не стоят, а сами их истребят”.

Таковы были “полномочия”, которые получил Грозный от посадских людей Москвы, или — в переводе на современный язык — от столичного пролетариата. “Сильных людей” Грозный пощипал основательно: это по убожеству марксистских шпаргалок называется “классово-дворянским государством”.

Когда в Смутное время, Шуйский дал боярству какую-то конституционную “запись” — посадская, мужицкая, “пролетарская” Москва снова подняла свой голос против “записи” — “того искони в Московском Царстве не важивалось”.

Смутное время ликвидировали те же мужики. Платонов пишет: “В Минине нашла своего вожака тяглая масса — московского государства последние люди”. И, в другом месте: “восстановление самодержавия, потрясенного смутой, и было всецело делом земской России”.

О Разине и Пугачеве говорит сам Сталин: “Говоря о Разине и Пугачеве, не надо забывать, что они были царистами” (“Вопросы Ленинизма”, изд. 10-е, стр. 527).

О неудаче бунта декабристов Покровский говорит: “самодержавие было спасено русским мужиком в гвардейском мундире”.

Картина, вопреки историкам марксистским и демократическим, либеральным и уклонистским, совершенно ясна: самодержавие и строил и поддерживал мужик. Обратимся теперь к другой стороне вопроса: как самодержавие строило и поддерживало мужика, в частности, — Московской Руси.

В Московской Руси, как раньше в Киевской, потом в Императорской, как и вообще повсюду в мире, действуют известные экономические силы, по отношению к которым “ограничена” даже самая неограниченная власть в мире. И если, например, Николай Второй приказывал графу Витте разработать проект введения восьмичасового рабочего дня на фабриках, то было довольно очевидно, что провести этот проект никак нельзя: данный уровень мировой техники был сильнее самых лучших желаний самодержца. Такого дня не было тогда (середина девяностых годов) нигде. Если бы он насильственно был введен в России, наша промышленность была бы задавлена иностранной.

Аналогичные общественно-технические отношения вызывали на Руси с одной стороны — холопство и, с другой, крестьянское закрепощение — эти силы действовали во всем мире. Холопство выросло из массы всяких выбитых из колеи людей, отдавших свою волю в руки того, кто мог прокормить и защитить их.

Закрепощение крестьянства было военной необходимостью, которая закрепостила также и дворянство*. Впоследствии, после Петра, права холопства и крестьянства были уравнены — по уровню холопства. Самодержавие исчезло, и “экономические отношения” взяли верх.

Но это уже было после самодержавия. Пока, — до Петра I включительно, самодержавие существовало, — крестьянин имел в нем нерушимую защиту даже и от “экономических отношений”. Беляев в своей истории русского крестьянства говорит:

“Грозные государи московские Иоанн III и Иоанн IV были самыми усердными насадителями исконных крестьянских прав. В особенности, царь Иван Васильевич постоянно стремился к тому, чтобы крестьяне в общественных отношениях были независимы и имели одинаковые права с прочими классами русского общества”.

Не следует преувеличивать ни “независимости”, ни “равноправия” крестьянской массы Московской Руси. Крестьянская политика московских царей находилась под одновременным давлением двух, от царской воли независимых, тенденций: непрерывной военной угрозы извне и экономических отношений внутри, неразрывно связанных с этой угрозой. Если дворянин отбывал свою военную службу с 15 лет до инвалидности или смерти, то крестьяне его поместья были с рождения до смерти также закрепощены экономически, как дворянин был закрепощен административно. Если дворянство, как военное сословие, естественно стояло во главе администрации и государства, все цели которого были подчинены военной самозащите, то на гигантской территории Московской Руси естественно возникали такие отношения подчинения и самоподчинения, которые центральная власть не всегда могла регулировать по своему желанию. К этому присоединялось чрезвычайное разнообразие экономических, национальных, географических и прочих условий, которые делали Московскую Русь очень пестрым государством: на севере сидело крепкое и всегда свободное промысловое крестьянство, на юге разбойничали гулящие люди, прорвавшиеся на Дон, на западе были старые торговые центры Новго-рода-Великого и его пригородов, на востоке — полудикие или вовсе дикие племена мордвы, черемисов и прочих. Монастырское хозяйство своими привилегированными “белыми” землями вклинивалось в массивы “черных земель” и самым своим существованием сужало тот фонд, от которого жило военно-служилое дворянское сословие. Крупное землевладение, хотя бы и поместного характера, экономически прижимало маломощных соседей, и те дворяне, которые ухитрялись оставаться “в нетях”, то есть от военной службы как-то уклониться, всяческими способами прибирали к рукам земли крестьян, так сказать, фронтового дворянства. Последние нищали — и тогда фронт слабел.

Все эти бесчисленные узлы московское правительство распутывало осторожно и мудро. Иван Грозный попытался распутать его неосторожно и не мудро, и его революционные методы привели к Смутному Времени. Смутой было окончательно разгромлено боярство, но вымерла чуть ли не половина крестьянства: революция всегда обходится слишком дорого... Но Грозный, как и Смутное время, были исключениями. После них, при первых Романовых, страна очень быстро возвращается к старине, модернизируя ее технику, но оставляя в полной неприкосновенности тот принцип, который так блестяще, но совсем уже мельком сформулировал Ключевский: это был принцип

разделения труда, а не разграничения власти”.

При первых Романовых мы наблюдаем последний в нашей истории пример национального единства и, я бы сказал, национального приличия. После них, до сегодняшнего дня включительно, несмотря на науку и технику, на Маркса и авиацию, на пулеметы и ОГПУ, мы в политическом отношении стоим безмерно ниже Москвы. А если под экономикой подразумевать не комбайны и тракторы, и не пулеметы и самолеты, а хлеб и одежду, то мы стоим ниже Москвы и экономически. О национальном приличии я уже и не говорю..


 

 

СОДЕРЖАНИЕ

 

Часть третья

КИЕВ И МОСКВА

  1. История русского народа
  2. Творимые легенды
  3. Начало Киева
  4. У истоков идеи
  5. Русский империализм
  6. Отступление о свободах
  7. Гибель Киева
  8. Феодализм
  9. Начало Москвы
  10. Татарское нашествие
  11. Возвышение Москвы
  12. Самонаблюдение

Дух, который творит

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

КИЕВ И МОСКВА

ИСТОРИЯ РУССКОГО НАРОДА

Мы строим свою программу на основании реального опыта нашего прошлого. Вся трудность вопроса заключается в том: чем же было наше реальное прошлое? Кто дает более точный ответ на этот вопрос?

Профессор Виппер признавался, что для изучения истории нации “у нас не сделано ничего, даже ничего не начато”. И что “наши платоновские диалектические методы — только богословская схоластика”. Но если “ничего даже и не начато” и если методы нашей историографии есть только схоластика — пусть и богословская, — то где же найти опорные точки для реальной оценки нашего бессмертного в истории человечества исторического опыта? Были ли правы западники, утверждавшие, что до Петра Россия стояла на краю гибели, или были правы славянофилы, видевшие в старой Москве расцвет нашего национального бытия? Были ли правы революционные историки, видевшие в монархии Российской сплошную “азиатчину” — или реакционные, — видевшие в самодержавии этакий национально-политический мазохизм: народ-де отказывается от своей воли и от своих прав для того, чтобы заняться нравственным самоусовершенствованием. Был ли прав Бердяев, утверждавший, что нет ничего более чуждого русской психике, чем государственность, или Костомаров, видевший основную черту русского национального характера в “стремлении к воплощению государственного тела”?

Выход из этой чересполосицы идей может быть найден только на путях голого репортажа. Или, еще точнее, голого полицейского репортажа. Нужно установить ряд основных фактов русской истории, фактов бесспорных для всех историков, — как правых, так и левых — такие факты есть. Их появление на нашей исторической сцене нужно объяснить не философским, а полицейским путем: cui prodest — кому это было выгодно? — как ставит этот вопрос всякое полицейское дознание при расследовании всякого преступления, — отбрасывая в сторону и всякую мистику, и всякую философию. И кроме того, всю сумму наших исторических переживаний нам нужно рассматривать с точки зрения ее последнего результата. Последний результат нашего исторического процесса является на данный момент — большевистская революция. Будут, конечно, и другие моменты, но в данный момент она завершает собою целый исторический этап: Санкт-Петербургскую Россию, которая не воскреснет ни в каком мыслимом случае.

Большевистская революция имеет два совершенно различных лица. Первое: социалистический аппарат подавления и террора — аппарат беспримерный в истории человечества, и, второе: прояснение национального разума, вытекающее из всего того, что народ пережил и что народ передумал. В данный момент трудно сказать, какой из этих фактов окажет большее влияние на дальнейшее бытие России. “Тяжкий млат, дробя стекло, кует булат”. Из всех своих катастроф Россия всегда выходила сильнее, чем она была до катастрофы. Нет основания полагать, что после советской катастрофы Россия окажется не булатом, а стеклом.

Та репортерская концепция русской истории, которая приведена на этих страницах в предельно сжатом виде — есть концепция общая для всей контрреволюционно мыслящей русской интеллигенции, прошедшей советский ад. Эта концепция неприемлема для традиционного мышления и правой и левой эмиграции. Ее генезис сводится к тому, что и большевистская теория, и большевистская практика обнажили до предела фактическую сторону политики прошлого, то есть истории, и до такого же предела обнажили историю настоящего, — то есть, политику: и политика и история показаны в их, так сказать, голом виде. Сейчас уже совершенно невозможно говорить о том, что русско-турецкие войны велись во имя “креста на Св. Софии”, как невозможно обойти молчанием цареубийство 18-го века. Полная и категорическая переоценка роли “петровских реформ” находит простое объяснение в таком факте.

Когда мы изучали эти реформы по правым и по левым источникам, мы относились ко всей сумме этих преобразований с, так сказать, романтической точки зрения. Когда мы очутились в раю товарища Сталина-Джугашвили, то мы не могли не обнаружить того факта, что все это уже было — при Петре Первом. Сталинская реклама Петру Первому и его эпохе подлила масла в огонь: если Сталин считал себя, так сказать, законным правопреемником петровского наследия, если в его кабинете висит портрет “великого преобразователя”, — то обо всем этом нужно по крайней мере подумать. Когда мы стали думать, мы, — более или менее вся контрреволюционная интеллигенция русской революции, — то мы автоматически обнаружили полное тождество зарождения и расцвета целей и методов — как первого, так и второго крепостного права. Иногда даже и тождество официальной фразеологии. Образ Петра Великого исчез бесследно и бесповоротно. Это есть факт, который должен быть принят во внимание совершенно независимо от того, какую именно эмоцию вызовет эта переоценка в рядах русских монархистов. Факт есть факт. Если вы не хотите его видеть — ваше дело.

Дальше русская история писалась с точки зрения западной философии, определялась в терминах этой философии и оценивалась с точки зрения европейских исторических явлений. По поводу основного вопроса России — земельного, эсэровский историк И. Бунаков (Фундаминский) писал: “Русский земельный строй восстанавливался до мельчайших деталей по западным земельным образцам... Русские крестьяне сравнивались с европейскими пейзанами или бауэра ми... помещики — с синьорами или лэнд лордами... Оттого “душа” русского земельного строя для русского сознания оставалась закрытой”.

Но так как это “сознание” определяло собою и законодательство, то русская земельная проблема так и оставалась нерешенной до П. Столыпина — да и при нем было найдено только начало решения.

Точно таким же путем были искажены и начала русского народного представительства, замененного западно-европейской “конституцией” — пусть и урезанной и бессильной. Точно таким же путем были искажены принципы отношения Церкви к Государству, правящего слоя к массе и к нации, монархии к народу и народа к монархии. И, так как наша историография родилась в век импортированного с Запада крепостного права, то фактическая роль русской монархии по отношению к русскому народу, к русским массам, — или точнее, — ко всем “массам” России, оказалась извращенной. Остался замазанным тот факт, что великорусская монархия родилась из восстания низов против верхов, что она все века своего реального существования стояла на защите народных низов, и что в феврале 1917 года не было никакой народной революции.

ТВОРИМЫЕ ЛЕГЕНДЫ

А. Розенберг в своем “Мифе XX века” доказывал, что массы могут быть приведены в движение только “мифом”, творимой легендой, обращенной как к будущему, так и к прошлому. “Миф” должен соответствовать не фактам, а желаниям. Факты, которые были созданы мифотворчеством А. Розенберга, не захотели соответствовать его желаниям. Но в общем — как общее правило, история пишется по известному социальному заказу: в мифе должна воплощаться известная социальная программа мифотворческого класса, народа или нации. В конечном счете, миф всегда кончается катастрофой.

В русской историографии были отредактированы четыре основных мифа: миф о призвании варягов — или варяжском завоевании, миф об отсталости Москвы, миф о гениальности Петра Первого и миф о февральской народной революции. Варяжский миф соответствовал социальной потребности раннего правящего слоя Киевской Руси отгородиться от остальной массы населения страны своим происхождением, хотя бы от Рюрика. Совершенно таким же способом японская династия произошла от луны.

О рюриковском происхождении, конечно, не может быть и речи. В. Ключевский (т. 1, стр. 197) пишет:

“В дружине киевского князя мы находим рядом с туземцами и обрусевшими потомками варягов — тюрков, берендеев, половцев, хазар, даже евреев, угров, ляхов, литву и чудь”. Само собою разумеется, что ни берендеи, ни евреи никак не могли происходить от Рюрика, — но, конечно, для такого происхождения делали все, что возможно. Есть и еще одна сторона вопроса: всякая генеалогия строится по мужской линии, совершенно опуская женскую. Но если на протяжении тысячи лет с женской стороны случится хотя бы одно внебрачное зачатие, то ясно, что от всего генеалогического древа не останется вовсе ничего. Почти так же ясно, что на протяжении тысячи лет стопроцентное соблюдение супружеской верности исключается начисто. Таким образом от рюриковского происхождения русского дворянства только и остается, что миф. Но этот миф был нужен социально. Точно так же, как социально нужен был миф о том, что старая Москва стояла “над самой бездной”, или, что в 1917 году монархию свергли “народные массы”.

От реформ петровской эпохи начинается закрепощение крестьянства и рождается шляхетство: слой, категорически противоречивший государственным традициям России. Этому слою нужен был миф европеизации преобразований, гения, величия. Вот почему Петр Первый и Екатерина Вторая получили титул Великих. Александр Второй такого титула не получил. Миф о народной революции 1917 года нужен был обеим половинам бывшего правящего слоя: левым — для того, чтобы доказать: вот, видите, мы предупреждали против “самодержавия”. Правым, — для того, чтобы замазать и свои грехи и свое бессилие.

Таким образом, объективной истории у нас еще нет. Как общее правило правые историки интересуются больше всего фасадной стороной имперской стройки: войнами и победами, завоеваниями и “славой русского оружия”. Левые — роются на задворках этой стройки. Типичный правый историк — Иловайский, по учебникам которого учились наши поколения. Типичный левый — Покровский, общий тон которого ничем по существу не отличается от повествования пресловутого маркиза де Кюстина. Среднюю позицию занимает Ключевский, который, однако, в общественных условиях своего времени был вынужден не договаривать целого ряда вещей, а многое и замалчивать вовсе. Советская историография всех “эпох” советской политики внесла в русскую историографию очень много нового: она, во-первых, раскрыла все тайны и все архивы и вывернула наизнанку все грехи русского прошлого, а такие грехи, конечно, были. И, во-вторых, в последний период, в период “национализации”, именно советская историография сделала очень много для того, чтобы отмыть русское прошлое от того презрения, которым его обливали почти все русские историки. Как ни парадоксально это звучит, именно советская историография — отчасти и литература — проделали ту работу, которую нам, монархистам, нужно было проделать давно: борьбу против преклонения перед Западной Европой, борьбу за самостояние русской государственности и русской культуры. Но, — чем ближе к современности, тем больше эта историография пронизана мифами марксизма, пролетариата, классовой борьбы и гениальности советских вождей, тех, конечно, которые успели помереть своей смертью. Во всяком случае, привычного русского самоослепления в советской историографии нет. А наша старая историография, собственно, почти только этим и занималась.

Предлагаемый читателю “эскиз русской истории” по самому существу не имеет “пропагандных целей”. Эта попытка поставить диагноз всем нашим историческим заболеваниям и на основании этого диагноза наметить общие контуры здорового государственного режима: как мы должны строить нашу национальную гигиену для того, чтобы снова не попадать на хирургическое ложе поражений и революций. Именно поэтому я стараюсь избегать канонизации нашего прошлого вообще и канонизации нашего монархического прошлого, в частности. “Несть бо человек, аще жив был и не согрешил”, — это относится также и к русской монархии. Если бы она была организована лучше, мы не имели бы ни Февраля, ни Октября. Значит, нам нужно найти и те ошибки, которые были допущены и русскими монархиями, и русской монархией, и русскими монархистами. Это не вяжется с общепринятым в правой эмиграции высокоторжественным тоном, но, я полагаю, для высокоторжественного тона у нас сейчас достаточных оснований нет.

Как я уже писал, первоначальный вариант этой работы пришлось сжать. Но и первоначальный вариант далеко не стоял на уровне тех требований, которые предъявит ему наше “завтра”. Во-первых, я не специалист в истории, и целый ряд весьма существенных вещей я обнаружил только случайно, — следовательно, некоторый налет дилетантизма неизбежен. Во-вторых, объективные условия не дали мне возможности пользоваться не только библиотеками, даже и литературой. Тем не менее, я полагаю, что основной стержень русской истории очерчен правильно и, надеюсь, что в будущем эту работу мне удастся переработать. Но в данный момент нам совершенно необходим хотя бы краткий, хотя бы неполный и неполноценный, очерк истории русского народа — то есть его крестьянства. Мы должны иметь в виду, что после ликвидации большевизма, в России начнется совершенно новая эпоха в ее жизни, и она не будет повторением, хотя бы и улучшенным, петербургского периода, а перед Россией встанет целый ряд совершенно новых задач, как внешних так, в особенности, и внутренних. И если нам придется решать эти задачи, то нужно учесть: как и когда русский народ решал их удачно и как и когда он решал их неудачно. В общем, на протяжении почти двенадцати веков особыми неудачами мы не страдали. И уже по одному этому особых оснований для пессимизма у нас нет.

НАЧАЛО КИЕВА

История всякого древнего народа начинается с легенды. И чем древнее народ, тем фантастичнее легенда. Древние монархии Востока начинали свое происхождение прямо от богов. Более скромная японская династия происходила от луны, и только после капитуляции 1945 года японский император вынужден был отречься от своего лунного происхождения.

Чем ближе к нынешним временам, тем легенды скромнее. Основатели Рима были только сыновьями весталки и бога войны. Михаил Феодорович Романов, избранный на царство г 1613 году, оказался отпрыском “прекрасноцветущего и пресветлого корени Августа Цезаря”. Профессор П. Милюков старался произойти от “мужа честна Малика”, прибывшего на Русь из “земли фряжской”.

В легендарном происхождении древних династий главную роль, по-видимому, играло требование практической целесообразности. Если Тенно происходит от Солнца и Луны, то, ясно, никакой обычный смертный конкурировать с ним не может. Так создается незыблемость власти. Если династия пришла откуда-то со стороны — с неба или с земли, в данном случае не так важно, — то ясно, что она как-то одинаково стоит над всеми слоями, группами, классами, племенами и прочим всей данной страны.

По/этому практика современных монархий выработала обычай, по которому монарх вступает в брак только с иностранной принцессой. Этот обычай имеет и свои неприглядные стороны: будущая императрица или королева вынуждена менять Родину, имя, религию, язык и прочее. И у всякого человека остается достаточно оснований сомневаться в том, что все эти перемены проделаны искренне. Но, с другой стороны, в нашей русской истории родственники царицы-туземки неизбежно вызывали целый ряд внутриполитических осложнений: они уже выделялись из общей массы граждан страны и подданных монарха, претендовали на привилегии — что было бы не так и плохо, но они претендовали и на политическую роль, что было плохо почти всегда.

Самая древняя функция монархии — это суд. Основное требование всякого суда — это беспристрастность судьи, положение его вне или над сторонами. Отсюда тенденция приглашать монарха из-за моря — как, например, в Англию был в 1688 году приглашен Вильгельм Оранский и в 1714 году — ныне царствующая Ганновер-ская династия. Очень вероятно, что легенда о призвании варягов имеет такой же чисто практический смысл. Она была записана уже в христианское время, следовательно, божественное происхождение отпадало, а — при тогдашнем состоянии исторической науки — до “пресветлого корня” просто еще не додумались.

О весталке и Марсе сейчас, кажется, не спорит никто. О варягах все еще спорят. Наши историки в течение лет по меньшей мере двухсот вели спор на эту тему. Этот спор можно было бы назвать совершенно бессмысленным, если бы обе спорящие стороны не защищали бы совершенно конкретные политические программы сегодняшнего дня.

Профессор Виппер, анализируя труды некоторых германских историков древнего Рима, с очень большой степенью убедительности продемонстрировал то прискорбное обстоятельство, что к истории древнего Рима все эти труды никакого, собственно, отношения не имели. Они, эти труды, имели целью показать на древнеримском примере спасительность той германской партийной программы, какую разделял данный историк. Профессор Виппер писал до той эпохи, когда “марксистская историография” сконсолидировалась в окончательный шулерский притон... Но скромные зачатки этого притона существовали, оказывается, и в досталинские времена. Люди коверкали, извращали, фальсифицировали римскую историю, чтобы ее иллюстрациями подкрепить свои партии. По точно такой же схеме действовали и русские историки. Таким образом, историю русской историографии целесообразнее всего начать с тех же варягов.

История русской общественной мысли от Рюрика и Синеуса до Ленина и Сталина разделилась, собственно говоря, на две очень неравные части. Одна, меньшая, говорила: мы более или менее сами по себе. Другая, большая, говорила: нам без немцев нет и не будет никакого спасения — под немцами подразумевались и немцы просто, и немцы вообще — всякие иностранцы, немцы в московском смысле этого слова — обитатели западноевропейских культурных стран. На “немецкой стороне” стояла “вся наука”, ибо наши славянофилы, несмотря на все их потуги быть “тоже наукой”, были только публицистикой. Правда, пока что правильно предвидели именно они, но до “науки” они все-таки не дослужились. Правда, отец всей нашей науки Михаиле Ломоносов от варяжской теории на стенку лез. Но во времена Ломоносова, точно так же, как и теперь, нет решительно никакой возможности ни доказать, ни опровергнуть теорию признания варягов. И во время Ломоносова — точно так же, как и теперь — эта теория была использована воинствующим германизмом для доказательства государственной, культурной и прочей одаренности германского народа, следовательно, для его права снова “прийти княжить и воло деть”.

Из попыток реализации этого права ничего не вышло в 1917 и в 1945 году. Ничего не выйдет и в какой-то другой, нам еще неизвестный, но все-таки вероятный год. Варяжская теория пока что поставлена на лед — кальтгештельт, как говорят немцы. Очень вероятно, что последующие поколения попытаются ее разогреть.

В этой легенде — или теории— есть несколько занятных сторон. Самая занятная из них заключается, может быть, в некоем, так сказать, чисто семейном моем событии. Жена моего сына — шведка. И когда я ей рассказывал о Рюрике, Синеусе и Тру воре, она высказала подозрение, что тут что-то напутано: Синеус, вероятно, обозначает семью, дом, домочадцев, а Трувор, вероятно, обозначает скарб. Действительно, по-шведски сина хус — значит “с домом”, а Трувор очень похож на Труэ — сундук, скарб, скрыню, как называли этот предмет мебели на Украине. Итак, пришел Рюрик и стал княжить в Новгороде, его семья в Изборске, и его сундук в Белоо зере. Эта точка зрения может объяснить совершенно бесследное исчезновение и семьи и сундука со страниц летописей. Несколько труднее объяснить тот факт, что за двести лет полемики ученые мужи не догадались заглянуть в шведско-русский словарь. Другая:

Лет за сто до записи нашей летописи о призвании варягов английский летописец записал такое сказание: британские племена, недовольные собственными раздорами, обратились к норманнским, то есть варяжским, братьям Генгисту и Горзе с приглашением:

Terrain latam et spaciosam, omnia rerum copia refertam, vetrae mandant dicione parere.

Перевод: земля наша велика и обильна, порядка в ней нет, при идите княжить нами.

Литературными плагиатами люди занимались, оказывается, и тысячу лет тому назад.

Варяжские князья, конечно, были. Как они попали на Русь, мы, надо полагать, никогда не узнаем. Единственное, что мы можем установить твердо — это, что они растворились быстро и совершенно бесследно, что варяжский язык, нравы и прочее никакого влияния на туземные племена не оказали. Если бы было завоевание, то оно потребовало бы значительных человеческих сил, и эти силы бесследно не исчезли бы. Так варяги Вильгельма Завоевателя, завоевав Англию, во-первых, закрепостили все ее население. Памятником этого закрепощения до сих пор служит Doomsdaybook — Книга Страшного Суда, в которой был записан и закреплен раздел земли между победителями и которая и до сих пор служит чем-то вроде юридического справочника при решении некоторых земельных вопросов. Чудовищные земельные богатства английской аристократии и до сих пор основаны на праве завоевания и на пергаменте Doomsdaybook. Приблизительно до 16-го столетия норманнское наречие французского языка было официальным языком правящего слоя Англии. В некоторых церемониях оно осталось официальным и сейчас. Английский язык есть смесь языков двух завоевателей — датских и норманнских. Язык коренного населения страны исчез почти бесследно. Правда, еще и мистер Ллойд Джордж в своем детстве говорил на кельтском, уэльском наречии, но на конструкцию сегодняшнего английского языка оно не оказало никакого влияния. У нас от варяжского языка осталось несколько терминов, происхождение которых можно объяснить, как вам будет угодно. Слово “князь” можно производить от варяжского “конунг” и от татарского “хан” — по-хазарски “каган” или, еще дальше, по-древнееврейски “коган”. Это — вопрос вкуса.

Таким образом: пришли завоеватели. Ничего похожего на, скажем, битву при Гастингсе, тут не было. Никаких книг Страшного Суда составлено не было. Никаких разделов имущества побежденных не происходило. Никакого лингвистического влияния оказано не было. По-видимому, не было и никакого сопротивления со стороны побежденных. Вообще, варяги в качестве завоевателей являют собой истинно радостное исключение в истории России и мира. В церквях Западной Европы в те времена читали специальные молитвы: “От свирепости норманнов спаси нас, Господи”. До варягов и после варягов всякая попытка завоевания русской равнины вызывала многолетнюю, иногда многовековую резню. А тут — такая, можно сказать, культурность в обращении! Я думаю, что и о теории призвания и о теории завоевания просто говорить не стоит. Но у Ключевского есть короткий, тусклый и не очень внятный намек на одно обстоятельство, которое во всей истории России играло, играет и будет играть решающую роль.

Наш историк пишет: “В дружине киевского князя мы находим, рядом с туземцами и обрусевшими потомками варягов, тюрков, бе рендеев, половцев, хазар, даже евреев, угров, ляхов, литву и чудь” (Т. 1. Стр. 197).

Этот киевский интернационал, конечно, безмерно важнее Рюрика с его сундуками. Ибо именно он является первым указанием на то основное свойство русской государственности, которое и определило ее судьбу, начиная от Новгорода и кончая Петербургом. Это свойство я бы назвал так: умение уживаться с людьми.

Если вы предпочитаете политическую терминологию О. Шпен глера, — это свойство вы можете назвать “бесформенностью славянской души”. Если вы предпочитаете историческую терминологию Достоевского, — можете говорить о “всечеловечности”. Если вам нравится философия, — то вы можете использовать шубартов ский “иоаннический эон”, эон, конечно, звучит наиболее здорово. Я предпочитаю оперировать термином уживчивость.

Как и все в этом мире, — ограничена и русская уживчивость. Граница проходит по другому термину, который я определил бы как “не замай”: уживчивость, но с некоторой оговоркой. При нарушении этой оговорки происходит ряд очень неприятных вещей — вроде русских войск в Казани, в Бахчисарае, в Варшаве, в Париже и даже в Берлине. Русскую государственность создали два принципа: а) уживчивость и б) “не замай”. Если бы не было первого — мы не могли бы создать Империи. Если бы не было второго, то на месте этой империи возник бы чей-нибудь протекторат: претендентов в протекторы у нас было вполне достаточное количество — даже и без Рюрика и его сундуков.

Вопрос о том, когда именно на этой равнине возникла русская государственность, вероятно, так и останется без ответа — да этот ответ и не очень уж интересен. С той точки зрения “познания России”, с которой я здесь рассматриваю нашу историю, важен ответ на вопрос “как”, ибо он и только он один может дать нам практические указания: как следует и как не следует строить русскую государственность и дальше. Едва ли мы когда-либо найдем ответ и на вопрос о том, когда и откуда появились славянские племена на русской равнине. Сейчас принято считать, что примерно в седьмом веке они спустились с Карпат. Историк готов Иордан утверждает, что уже в середине четвертого века в состав готского государства входили и какие-то славянские племена: veneti, anti et sloveni.

Очень важно и это утверждение. Ибо если мы примем обиходную теорию: славяне, кем-то прижатые на Карпатах, спустились вниз, на северо-восток, на “ничью землю”, как американские скваттеры — на Дальний Запад САСШ, то исходный пункт нашей истории принимает характер, противоречащий всем ее остальным пунктам: почему, в самом деле, Карпаты были оставлены без боя, а за московский суглинок народ воевал до самых последних своих сил? Если мы примем сообщение Иордана, то прийдется сказать, что от четвертого до девятого века, то есть, в течение полутысячи лет на нынешней русской равнине жили, действовали и как-то боролись те племена, состав которых так небрежно перечислен Ключевским. И, следовательно, в результате этой пятивековой борьбы, конкуренции, влияния и прочего, то племя или та “доминанта”, которые впоследствии получили прилагательное “русские”, каким-то неизвестным нам путем поглотили, растворили, ассимилировали всех их для того, чтобы из фантастической смеси этих племен создать что-то новое и окончательное. Может быть, именно этой смесью и объясняется то обстоятельство, что, кроме языка, у нас с остальными славянскими народами Европы нет, в сущности, решительно никаких общих черт. Может быть, именно здесь мы можем установить первые проблески того упорства, которое характеризует всю дальнейшую русскую историю: русская “доминанта” пересилила все остальные.

Не забудем того обстоятельства, что русская государственность не была первой на этой территории. До нее была готская “империя”, как квалифицируют ее немецкие источники. На эту империю, как и на русскую впоследствии, свалилось с востока монгольское нашествие. В конце четвертого века сюда хлынули гуннские орды, как и на Русь начала двенадцатого, разгромили готскую империю, как впоследствии и русскую, — но тут параллели кончаются. Готы были увлечены в гуннские походы на Европу. Гибли где-то на Ката лунской равнине, где римский полководец Аэций разгромил гуннские полчища вдребезги, рассеялись по всей Европе с тем, чтобы потом появляться на самых разнообразных сценах европейской истории. Ни на одной из них ничего готам не удалось, и в 1778 году какие-то люди, претендовавшие на готское происхождение, но говорившие только по-турецки, обратились к русскому правительству с просьбой о “въездных визах”. Им дали и визы и земли. Они основали город Мариуполь и 24 деревни вокруг него. Так замкнулся круг. Готская империя и готские королевства, ост-готы и вест-готы, и потом Мариуполь, и потом вообще ничего.

На место готов и гуннов пришли авары — тюркский народ, который также пытался создать на русской равнине свою государственность. Аваров разгромили болгары, остатки государственности которых удержались у устьев Камы до десятого века. Болгарская государственность охватывала в одно время бассейн Верхней Волги, Приуралье и Башкирию. Болгар разгромили хозары, которым одно время платили дань и приднепровские славяне. Хозары были разгромлены Русью, которую с русской территории уже не удалось выжить никому.

Во всяком случае, Русью правили варяжские князья Но это ни в коем случае не означало варяжского господства над Русью. В прошлом веке в Российской Империи правил “диктатор сердца” — Лорис-Меликов, значило ли это, что над Россией властвовали армяне? И можно ли утверждать, что в лице Сталина над ней господствовала Грузия? Или в лице Наполеона — Италия над Францией? В лице Гитлера — Австрия над Германией, или в лице Ганноверс кой Династии — Германия над Англией?

Одно из возможных объяснений роли варягов в Киевской Руси можно было бы сконструировать так.

Киев в то время стоял среди дремучих лесов. Он замыкал собой в сущности весь бассейн Днепра и заканчивал лесные области нынешней России. Это был ключевой пункт великого водного пути, складочное место для всего товарооборота, самый южный пункт, дальше которого уже начиналась степь и, следовательно, разбой. Вся область севернее Кавказа опиралась в торговом отношении на этот великий путь. Какая-то торговля шла по этому пути и до варягов: летопись сохранила нам сказание о походе на Цареград Киевского Князя Дира, лет за двадцать до легендарной даты призвания варягов. Но очень легко можно предположить, что чисто лесные племена тогдашнего Приднепровья очень плохо справлялись с тогдашней мореходной техникой.

Мы живем в эпоху, когда техника меняет лицо мира примерно каждые двадцать-тридцать лет. Нам трудно представить себе тысячелетия, в течение которых не было сделано ни одного изобретения. И, вероятно, так же трудно представить себе консервативность тогдашних технических навыков. Вспомним, например, что Рим за всю свою историю так и не справился с техникой мореплавания: его флот обслуживался наемными иностранцами, — главным образом греками. Даже и собственной кавалерии Рим не имел — тоже пользовался наемной. И если какой-нибудь дрегович попадал на Черное море, то он там никак не мог чувствовать себя, как рыба в воде. Но без Черного моря и без мореходной техники — весь Великий Водный Путь превращался в тупик. Варяжские специалисты по мореплаванию давали вполне удовлетворительный выход из этого тупика. И тот кооператив народов, который тяготел к Великому Пути, охотно воспользовался варяжскими услугами. Но командир или капитан морской экспедиции, естественно и автоматически, становился властью, — всеми признаваемой властью во имя интереса всех.

Мне кажется, что в эту гипотезу довольно хорошо укладываются все известные нам исторические факты. В особенности, та психологическая доминанта, которая построила Империю: умение уживаться с людьми.

Мы знаем очень мало о той социалистической стройке, которая развивалась в России в годы двух последних царствований. Одной из разновидностей этой стройки было артельное движение. Денежная часть этого движения всецело находилась в татарских руках. Русские артельщики зарабатывали очень много, — и заработки хранились у казначея-татарина: так сказать национальное разделение труда. Тайна этого разделения заключалась в том, что татарин водки не пил, и артель не рисковала тем, что ее заработок будет пропит. По той же причине татары захватывали в свои руки “трактирный промысел” России. Никто в царствование Императора Николая Второго не говорил о татарском засилье в артелях и трактирах и, вероятно, никто на Руси в царствование Олега не говорил о варяжском засилье на Великом Водном Пути.

* * *

По летописным данным, Олег в 15-20 лет сумел сколотить первое Русское Государство, охватывавшее огромную территорию от Новгорода на севере, до Днестра на юге — “империю Рюриковичей”, как называет ее Маркс. Если исключить Чингисхана, предпринимавшего по существу чисто разбойные походы, то во всей мировой истории есть только один пример столь же стремительного рождения новой государственности — это империя Александра Македонского. По территории она, впрочем, была меньше империи Олега, да имела и несколько иную судьбу: после смерти Александра его империя сейчас же распалась в клочки. Империя Олега существует больше тысячи лет. Ее росту не помешали ни княгиня Ольга, которая уже по одному женскому своему происхождению едва ли годилась в полководцы, ни Игорь, который по своей бездарности вовсе никуда не годился. Так, лет восемьсот спустя, избрание на царство малолетнего Михаила Феодоровича никак не помешало консолидации расшатанного смутой Московского Государства в невероятно короткий срок. Шестнадцатилетний Михаил — очевидно, ничем править не мог. Ничем не мог править и Игорь. Из всего этого можно было бы сделать вывод, что и Олег, и Ольга, и Игорь, и Михаил были более или менее ни при чем. За ними всеми — их скипетрами или их вывесками — действовали силы, гораздо более мощные, и, что может быть, еще важнее, гораздо более постоянные.

В княжение Олега определилась и еще одна черта русской государственной стройки. В 907 году Олег занял Константинополь и

К воротам Цареграда
Пригвоздил Олегов щит.

Тысячу тридцать три года спустя, товарищ Вячеслав Молотов предъявил товарищу Адольфу Гитлеру требование о передаче Константинополя СССР.

Между Олегом и Молотовым были: московские Великие Князья с их идеей “Третьего Рима”, славянофилы с их “крестом на Св. Софии” и Милюков с его Дарданеллами — для русского хлеба. Щит, Рим, крест, хлеб, серп и молот — лозунги, как видите, чрезвычайно разнообразные. Но цель — одна и та же. Одна и та же за одиннадцать веков. Одиннадцать веков: Киевская Русь, Московское Царство, Российская Империя и даже СССР с медленностью геологического процесса, но и с неотвратимостью геологического процесса, двигаются все к одной и той же цели. Что может значить мое или ваше мнение для геологического процесса? Или мнение Гитлера? Или мнение Эттли? Какое дело геологическому процессу до того парламентского большинства, которое, то ли получит, то ли не получит мистер Эттли в результате очередных выборов?

Я очень бы не хотел заслужить упрек в идеализации русской истории. Моя основная мысль сводится к тому, что политическая история мира есть история крови, грязи и зверства. Кровью, грязью и зверством пропитана и наша история. Однако: и крови, и грязи, и зверства у нас было меньше, чем где бы то ни было в других местах земного шара и в других одновременных точках истории. По сказанию византийского летописца Льва Диакона, Святополк прорвавшись к Византии и опустошая ее пригороды, посадил на кол двадцать тысяч, вероятно, ни в чем не повинных людей. Может быть, Лев Диакон и несколько преувеличил: очень легко можно предположить, что по тем временам никто этих людей не считал: если было бы легкомысленно верить статистике XX века, то как поверить статистике Х-го? Но, во всяком случае, такие методы ведения войны были по тем временам само собою разумеющимися. Несколько раньше римляне в своих африканских войнах делали несколько иначе: пленным перешибали кости голени и людей так и оставляли умирать от голода и солнца. Германский полковник Тилал, заняв в тридцатилетнюю войну германский же город Магдебург, его тридцатитысячное население вырезал до последнего ребенка. Наполеон во время своей египетской экспедиции приказал переколоть штыками двадцать тысяч пленных турок: пороху для расстрела у него не было, а пленных девать ему было некуда. В нашем нынешнем движении “вперед, вперед, рабочий народ”, мы просто возвращаемся к тем способам ведения войны, которые были совершенно общеприняты до эпохи диктатуры кровавого капитализма, и которые почти автоматически возрождаются при замене кровавого капитализма бескровными методами революции. В СССР с пленными немцами, и в Германии — с пленными красноармейцами — в XX веке поступали не лучше, чем Святополк в десятом — с греками.

Е. Покровский пишет: “Первые русские “государи” были предводителями шаек работорговцев. Само собою разумеется, что ничем они не “управляли”.

Первые русские “государи” занимались, конечно, также и работорговлей. Лет восемьсот спустя — в царствование Екатерины Второй, лендграф Гессен Кассельский, Фридрих II, продал англичанам для их войны против североамериканцев 19 400 рекрутов, то есть пять процентов населения своего микроскопического княжества (см. БСЭ т. 16, стр. 5-24) и выручил за эту коммерческую сделку 22 миллиона талеров. В то же время и в той же просвещенной Германии герцог Брауншвейгский продал тем же англичанам четыре дивизии. В своей книге “Россия в концлагере” я даю некоторый отчет о системе работорговли, принятой в Советском Союзе. В СССР это есть просто послекапиталистическое возвращение к обычным докапиталистическим методам войны и торговли, суда и в особенности расправы. Все это просто “вперед, вперед” — к каменному веку...

Киевские князья торговали также и рабами. Но, кроме того они делали еще и другие вещи: в обмен на меха, воск и рабов ввозили на Русь железо для топоров и грамоту для культуры. Строили валы, засеки и остроги для обороны от печенегов, половцев, хазар и прочих. Строили церкви и города, приглашали монахов и зодчих. Сто лет после “основания Руси” знание грамоты считается обязательным для всего духовенства: попов сын, если он грамоты не знает, попадает в “изгои”. Двести лет после той же даты (примите во внимание темпы той эпохи) Дитмар Мерзенбургский насчитывает в Киеве 8 рынков и 400 церквей, а Адам Бременский считает Киев соперником Константинополя. Если мы придаем хоть какую-нибудь ценность человеческой культуре, то мы должны признать, что князья все-таки “управляли”, и управляли вовсе не так уж и плохо.

Оценивая русскую государственность тех времен, мы, по мере нашей возможности, должны отрешиться от мерок и масштабов сегодняшнего дня. Сегодня, например, нам всем более или менее ясно, что государство, в числе прочих его задач, обязано строить школы. Герберт Уэльс в его “Новом Маккиавелли” повествует о том, как лет 70 тому назад в просвещенной Англии идея государственного школьного образования казалась людям совершеннейшим вздором: школы — это дело общественной инициативы, благотворительности, частной предприимчивости, но никак не государства. С нашей, а также и с английской сегодняшней точки зрения, мы могли бы сказать, что в вопросах государственного школьного строительства Рюриковичи лет на тысячу определили Англию. Отличие русской формы демократического общественного устройства от англосаксонской заключается главным образом в том, что русская форма, находясь под непрерывной угрозой извне — волей или неволей принуждена была перекладывать огромную часть общественных забот на государственные плечи. Я сейчас не говорю о том, что было технически лучше: государственные железные дороги России или частные железные дороги Америки, Императорские университеты и театры России или частнопредпринимательские театры и частновладельческие университеты Англии. Думаю, что и дороги, и театры в России были лучше, университеты были хуже. Но это не имеет никакого или почти никакого отношения к “форме правления”: при истинно феодальном строе Германия имела крупнейших музыкантов мира, при самом демократическом — Америка не имела ни одного. Но и Англия и Америка — росли вне всякого давления извне. Против Вильгельма Завоевателя Англия не устояла, а после него — вопрос об “обороне страны” не возникал никогда. Может быть, не возникал он в реальности и в 1949-1941 году: проливы были в руках британского флага и организация с немецкой стороны чего-то вроде норвежской позднейшей операции была, как мне кажется, только смесью из утопии и пропаганды.

Англия, конечно, воевала. Но она воевала за интересы. Мы тоже воевали. Но мы воевали за собственную шкуру. Английские короли эпохи Рюриковичей занимались, в общем, ерундой: феодальными войнами в пределах своего собственного острова и флибустьерскими походами в Святую Землю — эти походы были еще почище тех греков, которых Святополк посадил на кол. Перед Россией со времен Олега до времен Сталина история непрерывно ставила вопрос “быть или не быть”? “Съедят или не съедят”. И даже не столько в смысле “национального суверенитета”, сколько в смысле каждой национальной спины: при Кончаках времен Рюриковичей, при Ба тыях времен Москвы, при Гитлерах времен коммунизма, социализма и прочих научных систем — дело шло об одном и том же: при-идет сволочь и заберет в рабство. Причем ни одна последующая сволочь не вынесет никаких уроков их живого и грустного опыта всей предшествующей сволочи. Тысячелетний “прогресс человечества” сказался в этом отношении только в вопросах техники: Конча ки налетели на конях, Гитлеры — на самолетах. Морально-политические основы всех этих налетов остались по-прежнему на уровне Кончаков и Батыев. Ничего не изменил даже и тот факт, что на идейном вооружении Кончаков и Батыев не было ни Гегеля, ни Маркса.

Мы все знаем о тех степных ордах, которые задолго до образования киевской государственности бродили по просторам теперешней южной России. Они делали невозможным никакое государственное строительство. Это они смели с лица земли германские, венгерские, болгарские и хазарские попытки государственной, а, следовательно, и культурной организации русской территории. От всех предыдущих попыток, киевская отличалась тем и только тем, что остальные не устояли, а она устояла. Отличие, согласитесь сами, довольно существенное...

Почему все остальные не выдержали, а Русь выдержала? Мы могли бы ответить: по той же самой причине, по какой она впоследствии выдержала: татар, турок, поляков, шведов, французов и, наконец, немцев. Но это не будет ответом. Более точный ответ, я боюсь, будет довольно затруднительным. Ибо это будет ответ о врожденных способностях нации. Мы можем сказать, что новорожденная русская нация проявила огромную способность к уживчивости. Что, следовательно, она сумела как-то сколотиться из неизвестного нам количества более или менее неизвестных нам людей, племен, религий и прочего, — и этот “кооператив” или эта “артель” оказалась сильнее своих предшественников — ибо она была прочнее: она не отталкивала от себя никакой силы, готовой работать совместно: варяги — давайте варягов, тюрки — давайте тюрков. Мы можем так же отметить и то техническое изобретение, которое ни до ни после России не удавалось никому: это система обороны страны от огромных конных масс, обладавших огромной стратегической подвижностью.

В 1066 году через Киев, по пути к печенегам, проезжал немецкий миссионер епископ Бруноф. Князь Владимир Святой лично провожал его до границ своей земли. Об этих границах Бруноф пишет: “они со всех сторон ограждены крепким частоколом на весьма большом протяжении, по причине скитающихся около них неприятелей”.

Эта система возникла не при Владимире Святом. Уже за сто лет до него киевские князья “рубят города” на границах своих владений, заселяют эти города “лучшими мужами”, соединяют их рвами, засеками, заставами — словом организуют очень сложную укрепленную систему, которая в почти неизменном виде повторяется и при Иване Третьем, и при Борисе Годунове, и при Потемкине Таврическом, и, наконец, продвигается в казачьи области Терека, Семиречья, Забайкалья и Амура. Вспомните станицу в “Казаках” Льва Толстого: те же “города”, засеки, вышки и прочее. Позже мы увидим, с какой железной настойчивостью, с какой организационной тщательностью, с каким муравьиным терпением строила Москва свою “Китайскую стену” против востока. Как эта стена, зародившись почти у самых стен Москвы, в Коломне, Кашире, Серпухове — продвинулась до Балтийского, Черного, Каспийского и Охотского морей.

В мировой истории ничего похожего на эту систему нет. Китайская стена была более грандиозным сооружением, но она ничего не остановила. Она была неподвижной. Наша — была подвижной. Ничего не остановили и римские валы, протянутые на границе между римским и германским миром. Наша система обороны не имеет даже своего названия — но и без названия она свое дело сделала. О ней мы в сущности знаем очень мало. Именно она является тем “неслышным фактором мировой истории” , который, как говорит Лев Тихомиров, и определяет судьбу народов.

Эта система в почти неизменном виде продержалась более тысячи лет. Были великие полководцы, но были и плохие. При всех них и даже независимо от всех них — Русь Киевская, Московская, Петербургская — из века в век строила свои вооруженные рубежи, все дальше и дальше передвигала их на восток, на юг и запад — и вот товарищ Сталин имел удовольствие опираться на одну шестую часть земной суши, — но прошел и Сталин...

У ИСТОКОВ ИДЕИ

Всякий народ, в особенности всякий великий народ, претендует на то, что он несет человечеству какую-то свою идею. История просматривает эти национальные претензии и большинство из них выбрасывает в мусорную яму. Идея, изъятая таким образом из жизненного оборота, становится трагедией нации, язвой ее желудка и раком ее печени: она съедает народ. Она ставит перед ним явно непосильную задачу, конструирует некую “миссию”, в жертву которой приносится национальное бытие.

В нашем ближайшем соседстве есть два примера — разных примера неудавшейся идеи, задачи, миссии — как хотите. Рассматривая историю Польши с точки зрения самой элементарной исторической схемы, мы должны будем признать тот факт, что Польша XIV—XVI веков имела неизмеримо большие шансы на построение империи, чем их имела Москва. Польша не подвергалась таким страшным налетам с востока, каким подвергалась Русь, ее культурные, экономические, географические и прочие предпосылки были неизмеримо лучше наших. За Польшей, в сущности, одно время стоял весь европейский католический мир, рассматривавший Польшу как свой форпост. Со времен Болеслава Смелого (начало XIII Века) до Второй мировой войны Польша упорно и жертвенно разбивала себе лоб о Россию. Именно там ей чудилась ее “миссия на востоке”. Весной 1940 года полуживое правительство полуживой страны, уже полностью оккупированной и немцами и Советами, требовало (из Лондона) восстановления Польши “от моря до моря”, то есть от Риги до Одессы. Нет никакого сомнения в том, что в ближайшие годы это требование будет повторено. И нет никаких оснований сомневаться в том, что его результаты будут прежними: только дальнейшая порча и без того основательно испорченных всей предыдущей тысячью лет русско-польских отношений. Мы должны отдать себе совершенно ясный отчет в том, что перед Россией еще лежит довольно длинный период слабости:

Горемычные дороги
Все еще не пройдены...

Дороги нашей революции пройдены еще не все. И в числе тех счетов, которые будут нам предъявлены к оплате, будет и такой:Поль-ша от моря до моря. Из этого не выйдет ничего. Но это будет означать новое ухудшение положения Польши решительно во всех отношениях.

Швеция Карла XII Тоже мечтала о миссии на востоке — в более скромных масштабах и с применением более культурных методов. Сейчас шведы говорят: мы отмечтали нашу мечту о великодержавности, мы хотим хорошо устроиться у себя дома. У себя дома Швеция устроена лучше, чем какая-либо иная европейская страна. Швеция попробовала и бросила. Польша пробует тысячу лет и никак бросить не может. Польский народ талантлив и чрезвычайно боеспособен. Но его ведет галлюцинация — такая же, какая вела русскую интеллигенцию. Как все-таки объяснить тот факт, что за всю тысячу лет Польша ни одного раза не поинтересовалась вопросом о том море, которое лежало у нее под боком — в Штеттине (польское Штитно), в Данциге (польский Гданск) и в Кенигсберге (польский Кролевец). Что все это было из рук в руки передано немцам, и что все усилия страны были брошены по направлению Киев-Москва? Польша, времен ее самого высокого расцвета, поставила перед Россией, времен ее самого глубокого падения, вопрос о “быть или не быть” — и получила свой ответ. Теперь такой же вопрос Польша поставила перед Германией: без своих восточных областей Германия жить не может. Как ответит история на этот вопрос? Линией Одер — Нейссе Польша повторила трюк русской интеллигенции: использовала сегодняшний момент, без попытки заглянуть в завтрашние века. Летом 1917 года, русской интеллигенции удалось захватить власть. Сегодня в годы контрольных комиссий Польше удалось захватить восток Германии. Но ведь будут и завтрашние века.

Я отстаиваю идею русского империализма, тот есть идею построения великого и многонационального “содружества наций”. Нужно, наконец, назвать вещи своими именами: всякий народ есть народ империалистический, ибо всякий хочет построить империю и всякий хочет построить ее на свой образец: немцы на основах расовой дисциплины, англичане — на базе коммерческого расчета, американцы — на своих деловых методах, римляне строили на основах права, мы строим на основах православия. Русскую систему я естественно считаю наилучшей. Если бы я был американцем — я считал бы наилучшей американскую. Впрочем, сейчас, в годы отсутствия русской монархии, и я считаю американскую лучшей из существующих. Во всяком случае, стоя на чисто имперской точке зрения, я обязан признать моральную законность и польского, и шведского и даже немецкого империализма. Немецкий действовал истинно чудовищными методами. Но такими же методами действовала и Польша. Почти такими же методами действовала и Англия. И в нашей истории были вещи совершенно отвратительные — вот вроде выдачи украинских повстанцев польскому правительству при Екатерине Второй, причем восстание организовало русское же правительство. Я утешаюсь тем, что Екатерина Вторая не была ни русской, ни царицей — случайная вывеска на пустом престоле. Но это, все-таки, слабое утешение.

Мы обязаны констатировать тот факт, что мечта об объединении человечества в “единое стадо”, в единое общежитие — есть древнейшая мечта всей человеческой культуры. Ее нужно констатировать как факт. Десятки государственных образований, десятки религий, сотни философий и прочего пытались объединить, если не весь мир, то, по крайней мере, его культурную часть. Одно время это почти удалось Риму. В настоящее время имеется два и только два конкурента: Россия и англосаксонский мир. И сейчас, как и всегда, имеется три и только три варианта для “мира всего мира”: диктатура, монархия и республика. Наполеон, Гитлер и Сталин шли путями диктатуры, Америка и Англия идут путями республики, Россия шла путем монархии. Сейчас силы англосаксонского мира, вероятно, превышают силы России. И на некоторый исторический период мировые процессы будут решать США. Во внешнеполитическом отношении революция уже отбросила нас лет на двести назад. Контрреволюция отбросит еще лет на сто. По всему ходу событий можно надеяться на то, что лет этак в пятьдесят после контрреволюции, — мы наверстаем все три столетия, как это мы проделали после Смутного Времени. Но в данный момент оценивая прошлые и нынешние попытки построения империй, мы обязаны судить их “без гнева и пристрастия”. Без гнева по адресу конкурентов и без пристрастия — по своему собственному. Просто: как, когда и почему удалось, как, когда и почему не удавалось.

Польская попытка сейчас кажется нам несерьезной. В XVI веке она была очень серьезна. Франция очень долгое время держала свое знамя самого передового отряда человеческой культуры и другими “миссиями” не занималась почти вовсе. Свои колониальные владения она разбазарила быстро и довольно беззаботно, попытки построения “нового порядка” в Европе, предпринятые французской революцией и ее наследником Наполеоном I, не имели, в сущности, никакого влияния на умы французского народа. С 1789 до 1917 года Франция видела свою миссию в революции: именно она была передовым отрядом “свободы, равенства и братства”, выраженных в Робеспьере, Марате, и Торезе. Сейчас и за этим угнаться довольно трудно. Какой-нибудь Марат мог действительно греметь во всей философически и революционно настроенной Европе, а какой-нибудь Торез только и мог делать, что плясать под сталинскую дудку. Победа революции при Наполеоне означала, бы превращение России в колонию. Победа в сущности той же революционной линии при Сталине означала бы превращение Франции в вассала Политбюро. Два раза в своей истории Германия проявила истинно чудовищное напряжение всех своих сил — в Первую и во Вторую мировые войны — и оба раза закончились истинно чудовищными катастрофами, что, впрочем, не исключает и третьего раза.

В числе прочих вещей, о которых историки нам или не говорили вовсе или говорили путанно и воровато, имеется и тот факт, что Россия является старейшим национальным государством Европы: в середине IX века Киев говорил о своей исторической роли в тех же формулировках, как и Петербург начала XX века. Основные линии исторического развития за эти одиннадцать веков остались теми же. Основные политические идеи, изложенные в наших первых летописных списках,повторялись даже и Сталиным. Одиннадцать веков тому назад каким-то таинственным или странным образом, где-то между Финским заливом и Черным морем, внезапно возникла государственность в принципиально готовом виде. А так как таких скоропостижных явлений в истории не бывает, то мы могли бы предположить, что до Рюрика с его сундуками, какая-то государственность, или идея государственности, уже существовала на Великом Водном Пути. Но о ней мы, вероятно, не узнаем никогда и ничего.

Если из истории Киевской Руси выкинуть кашу князей и изгоев, половцев и печенегов, борьбы за “киевский стол”, или походов на предмет выколачивания дани, то перед нами станет очень простая и изумительно ясная схема построения русской государственности — схема, которой нация придерживалась одиннадцать веков. Были “влияния”, были катастрофы, были трагические провалы, но в общем страна тянулась к своей схеме — доминанте, линии, инстинкту, — как хотите, — из каждого провала снова выкарабкивалась к своей прежней, старой, веками испытанной схеме.

Я вовсе не хочу утверждать, что эта схема является наилучшей из мыслимых, возможных или даже существующих. Очень большое количество всяких схем уже отошло в вечность. Но, например, вопрос о преимуществах русской и английской схем — история уже решила. Однако, совершенно очевидным является то обстоятельство, что как только Россия отходила от своей схемы — не получалось ровным счетом ничего, кроме провалов и катастроф. Нация как-то повторяет пути индивидуального развития. Эллины строили искусство, римляне строили империю. Из государственности у эл линов не вышло ничего, из искусства у римлян не вышло ничего. Объяснить все это географическими условиями Пеллопонесского или Аппенинского полуостровов было бы очевидной глупостью. Точно такой же, как попытка объяснить дарование Ломоносова его архангельским происхождением, или Толстого — его тульским. Каждому — свое...

Киевская государственность рождается в каком-то, я бы сказал, подозрительно готовом виде: сразу. Основная черта ее схемы — это умение уживаться. Эту черту можно и оценить, или даже понять, только при сравнении с первыми шагами других государственных организаций мира.

Рим — долго, упорно и беспощадно давил все окружающие его племена. Разделял, чтобы властвовать, устанавливал иерархию патрициев и плебеев, римских граждан и союзников — граждан разных разрядов, — как это делала и Германия Гитлера. Рождение всякой европейской государственности связано с долгим периодом резни, в результате которой возникает “первый среди равных”, некий “а я вас всех давишь”, и устанавливает абсолютизм. Классический и уже законченный пример — это Франция Людовика XI. Из кровавой каши вековых феодальных войн возникает сильнейший, навязывающий свою волю остальным.

В Киеве какие-то древляне и поляне, тюрки и берендеи, варяги и финны — уживаются без всякой или почти без всякой резни. Представьте себе Великий Водный Путь где-нибудь в Европе: сколько одних “заградительных отрядов” было бы посажено на этом пути? Сколько торчало бы замков, “Раубритеров” — рыцарей разбойников, какими пергаментами оградил бы свое право на пошлины и прочее каждый феод, который в Европе возникал на каждом перекрестке каждого торгового пути? Мы привыкли учитывать влияние существовавших явлений истории. Попробуем представить себе влияние не существовавших. Той войны все против всех, которая была так характерна для Европы этих веков, на Руси или почти не было, или не было вовсе. Религиозных войн не было вовсе. Если бы организационная сторона русской государственности равнялась бы современной ей западно-европейской, то России просто-напросто не существовало бы: она не смогла бы выдержать. Россия падала в те эпохи, когда русские организационные принципы подвергались перестройке на западно-европейский лад. Удельные наследники Ярослава Мудрого привели к разгрому Киевскую Русь, отсутствие центральной власти привело к татарскому игу, петровская европеизация привела к крепостному праву, ленинское “догнать и перегнать” — к советскому.

Организация Киевской и Московской Руси в их лучшие времена была, в сущности, элементарно проста. Можно было бы сказать: гениально проста. Это была организация единства во имя общего блага: лозунг, который красовался на знаменах Гитлера и из которого не вышло ничего. “Общее благо — перед частным”. Но в немецком представлении общее благо есть гигантский пирог, и если я чуть-чуть зазеваюсь, то от этого общего пирога на мою долю не останется ни крошки. Все сразу накидываются на пирог — и от него ни крошки не достанется никому.

Об организационных способностях русского народа я уже говорил. Хочу повторить еще раз: в этом вопросе, как и в очень многих других, русское общественное сознание было переполнено безнадежной путаницей понятий и терминов. Опоздание сибирского экспресса на три часа вызвало скулеж: “вот — наша русская безалаберность, — то ли дело у наших соседей немцев!” У наших соседей немцев экспресс обслуживает максимум тысячу верст плотно населенной местности, — наши экспрессы покрывали и пять и восемь тысяч верст — по тайге, по пустыням, по заносам, разливам и всяким таким достопримечательностям наших просторов. Но когда в Германии выпадает снегу на пять сантиметров больше обычного — немецкие экспрессы опаздывают не хуже, чем опаздывали наши. Мы привыкли думать — или нас приучили думать, — что, что уж что, а организация быта, повседневной жизни, “мелочей быта”, в Европе поставлена неизмеримо лучше нашего. Что:

“Англичанин мудрец,
Чтоб работе помочь
За машиной придумал машину.
А наш русский мужик,
Коль работать невмочь,
Запевает родную дубину”.

Некрасов не сообразил того обстоятельства, что для “машины” нужны деньги, для денег нужно “накопление”, и что накопление без Батыев, Карлов, Наполеонов и Гитлеров идет совершенно иными темпами, чем в их присутствии. Кроме того, Некрасов, вероятно, не знал, как не знал и я, что, например, первая паровая машина действительно была изобретена русским Ползуновым — и что она работала на Алтайских промыслах за двадцать лет до Уатта и Стивенсона. Об этом писала советская пресса — и я ей не поверил. Потом это подтвердила немецкая пресса, — вероятно ей можно поверить. Но, вообще говоря, техническое вооружение народного хозяйства — в особенности крестьянского — в России было неизмеримо ниже немецкого. Электрическая плита, трактор (собственный!) — обычное явление в немецком хозяйстве. Автомобиль — тоже собственный — не является редкостью. Не нужно, правда, забывать и того обстоятельства, что немецкий бауэр и русский крестьянин — есть два различных социально-экономических и культурно-психологических типа. Немецкий бауэр — в русском переводе будет означать мелкого помещика, или, в худшем случае, крупного “кулака”. У него дом в пять-шесть комнат, участок в 50-60 десятин, земельная “рента” раз в пять выше русской (равномерный климат, близость рынков сбыта и пр.), и все это было достигнуто, в частности, путем беспощадного вытеснения безземельного или малоземельного крестьянина в заокеанскую эмиграцию. Немецкого мужика со времени тридцатилетней войны не жег никто. Даже обе мировые войны или очень мало его задели, или, может быть, только укрепили его материальное благополучие: он выплачивал свои долги в обесцененной марке и продавал свое масло на черном рынке. В годы Второй мировой он ел хуже, чем в мирное время, но он накоплял больше. После этой войны трактор стоил сорок фунтов масла. Сейчас же после войны для этого трактора шин не было, — но шины когда-то будут, а трактор за это время не сгниет. Но за время этой же войны — от русского крестьянского хозяйства на всем юге и западе России не осталось вообще ничего.

То, что мы называем организацией европейского хозяйства, — а американского еще больше, — есть результат многовекового и почти беспрепятственного накопления материальных ценностей. Но там, где накопление ценностей не играет решающей роли, там жизнь организована по формулировке моего сына “без применения умственных способностей”.

Очень много зависит, конечно, от навыков. У нас есть бани, в Германии и в Европе их нет. Немецкий мужик моется в лоханке, — кое-как и для очистки не столько тела, сколько совести. Он не купается вовсе. Когда мы с сыном в 1932 году вздумали купаться в горной речке Чу за озером Иссык-Куль — окрестные киргизы съезжались табунами глазеть на сумасшедших русских, которые ни с того, ни с сего лезут в воду. Почти так же глазели на нас немецкие мужики в Баварии, Мекленбурге, Померании и Нижней Саксонии: вот, взрослые люди, а полощутся в воде, как дети. Но это может быть вопрос “быта”. Перейдем к вопросу о затрате умственных способностей.

На Невском проспекте дома нумерованы так: с одной стороны четные, с другой — нечетные. В каждом доме нумерованы все квартиры. Над каждым подъездом — дощечка с номерами всех квартир. У главного подъезда — доска с номерами всех квартир и именами всех жильцов и прочее. На каждом доме номер на фонаре — видно и днем и ночью.

На Кляйштрассе в Берлине дома нумерованы так: с одной стороны от 1 до 200, с другой от 200 до 400. Вы входите на Кляйштрассе, где-то посередке, и вы не знаете — где же, собственно находится №185. Он может быть в двух верстах справа от вас и может быть в двух верстах слева от вас. То есть, по одной стороне Кляйштрассе нумерация может кончаться номером 200-м, но может и номером 150-м. Потом вы находите дом. Квартиры не нумерованы. Вы ищете дворника. Если вы его нашли, то он вас пространно и дотошно объяснит: “рехтс, линкс унд герадеаус”. Вы идете. Вы поднимаетесь на пятый или шестой этаж, чтобы там обнаружить — ах, так это не тот подъезд. Сейчас нумерация домов перестраивается по русскому образцу. Но для нумерации квартир догадки еще не хватило.

Это, разумеется, мелочь. Но именно она дает ответ на вопрос не о богатстве, накоплении капиталов и машин, а об организационных способностях в их, так сказать, химически чистом виде. Организация, вообще говоря, тем лучше, чем она проще. Организационная сторона Европы средних веков была чудовищно сложна: феоды, привилегии, цехи, таможни. Церковь, города, — все это отгорожено друг от друга невероятною законодательной неразберихой, целыми годами пергаментов, грамот, договоров, кодексов, конституций и прочего. И все это, в сущности, имело только одну объективную цель: разорвать “общее благо” в клочки частновладельческих интересов. Если бы Киевская Русь повторила европейские пути, то на ее месте, когда-нибудь, и, может быть, выросла бы какая-то государственность. Но, может быть, и до нынешних времен не выросло бы никакой.

* * *

Валы, засеки, сторожки, остроги, станицы и прочее и прочее являются одним из самых важных явлений во всей русской истории. Они были вызваны известными историческими условиями, для постройки их нашлись известные психологические данные и все это вместе взятое обусловило рождение той исторической формы правления, какой нигде больше в мире не было и нет и которая называется “самодержавие”, то есть совершенно своеобразное сочетание начал авторитета и демократии, принуждения и свободы, централизации и самоуправления. Одно из самых изумительных явлений в истории русской историографии заключается в том, что она проворонила, ухитрилась проворонить или предпочла проворонить самые очевидные вещи в нашей истории.

Поставим вопрос так: Северо-Американские Соединенные Штаты есть наиболее типичная демократия нынешнего времени. САСШ имеют объективную возможность целый год мусолить план Маршалла. Он пройдет — но пройдет с опозданием. Деньги будут даны — но в урезанном виде. Представители рязанской психологии в САСШ будут говорить: “до нас кентуккийских не дойдет”.

Принимая во внимание чудовищный перевес количественных, материальных и прочих сил на стороне демократий, можно сказать, что вся эта канитель в конечном счете решающего значения иметь не будет. Просто: сейчас будет сэкономлено миллиардов десять, потом придется ухлопать лишних миллиардов двести. В 1945 году весь этот “последний и решительный” можно было довольно просто и даже бескровно ликвидировать силами русских Ди-Пи, — теперь, вероятно, придется ухлопать лишних несколько миллионов людей. И это при том условии, что военный потенциал демократий относится к военному потенциалу СССР, примерно, как пять к одному. А, может быть, и как десять к одному. Или: что в 1945 году СССР можно было ликвидировать так же легко, как Третий Райх в 1933 или даже в 1939 году. Но даже в вопросах жизни и смерти САСШ действует теми методами, которые я определил бы термином — канализационные методы политики.

Эти методы технически возможны только в исключительно благоприятных геополитических условиях — Россия живет в исключительно неблагоприятных. Попробуем сконструировать некую географическую утопию: представим себе, что САСШ не отделены от Батыя, Вильгельма, Гитлера, Сталина, никакими океанами и проливами, и что граница между САСШ и СССР проходит по линии современной американо-канадской границы. Совершенно очевидно, что при такой географии Сталин разгромил бы САСШ в течение двух-трех недель. И что, следовательно, перед САСШ стоял бы выбор — если бы для этого выбора и было бы время: — или найти совершенно иную форму политического строя или просто погибнуть.

Мне могут возразить: но ведь есть европейские и, кроме того, маленькие страны, которые являются чисто демократическими и, ничего — живут. И даже неплохо живут. В качестве классически удачных примеров можно привести республиканскую Швейцарию и монархическую Швецию. В качестве неудачных — республиканскую Францию, которая с полной очевидностью разваливается и извне и изнутри. Можно было бы сказать, что Германия Вильгельма, построенная примерно на той же “конституции”, на какой была построена Россия после 1905 года, семимильными шагами шла к мировой хозяйственной, политической и даже культурной гегемонии.

Словом, примеры могут быть довольно разнообразными. За всеми этими примерами имеется одно и основное явление: войны, которые вела Европа, не были войнами на жизнь или на смерть. На жизнь или смерть Европа воевала против гуннов и потом — и то с очень большими оговорками — против арабов. С тех пор европейские войны были, так сказать, поверхностными войнами. Гитлер мимоходом разгромив Францию, старался обращаться с ней по возможности вежливо. Но он же, еще не разгромив СССР, обращался с его населением точно так же, как обращался в свое время Батый. Какая бы ненависть не разделяла немцев и французов, они друг для друга остаются все-таки своими людьми — европейцами, Россия и для Польши и для Германии, была по меньшей мере колониальным вожделением. И Польше, и Германии в России нужны были две вещи: земля и рабы. Даже половцы и татары выступали с более скромной программой: тем нужны были только рабы. Польша, кроме рабов и земли, систематически посягала даже и на религию России, чего опять-таки не делали ни Кончак, ни Батый.

Эта объективно данная обстановка, более или менее, автоматически приводила к централизации и концентрации власти. И Киевская Русь держалась до той поры, пока существовала центральная и сильная княжеская власть. С распадом этой власти — погиб и Киев.

Попробуем перевести эту объективно данную обстановку на язык современной политической демократии. И, проще и нагляднее всего, — на язык сегодняшней политической “машины” САСШ. Итак: князю в Киеве, Царю — в Москве или Императору в Петербурге докладывают: половцы в Лубнах, татары — на Уче, поляки — в Смоленске, шведы — под Полтавой, Наполеон — в Москве и т. д. Князь, Царь или Император созывает верхнюю и нижнюю палату парламента. В обеих палатах начинаются прения — о политике, о войне и кредитах, и о прочем в этом роде. Создаются согласительные комиссии. Самые предприимчивые люди страны снабжают половцев, поляков, шведов и прочих, русским оружием, зарабатывая на этом пятьсот процентов. Адмиралы восстают против генералов, генералы восстают против центральной власти, центральная власть зависит от голосующего “человека с улицы”. Человек с улицы одурманен устными или письменными сенсациями, на человека с улицы давит “общественное мнение”, формируемое — черт его знает кем. И теми же половцами (пятая колонна), и налогоплательщиками, и спекулянтами. Квакеры говорят о половецких достижениях, генералы планируют истребление порабощенных половцами племен — и пока все это демократически происходит, — врываются половцы и сажают всех на кол. Прения прекращены.

Нечто очень близкое к этой утопической картине произошло ведь и с нашим недоношенным парламентом. Он начал свою жизнь яростной атакой на центральную власть. Кое-как он был разогнан. Он тормозил вооружение страны. И в самый переломный момент войны центральной властью стал сам. Разрешил въезд в Россию половецкой пятой колонне, предложил половцам и печенегам мир без аннексий и контрибуций, развалил армию и страну, и спасся под крылышко очередной демократии, откуда предпринял свой очередной поход на государственное бытие России.

Следовательно: парламентские способы обсуждения вопросов жизни и смерти страны и нации — для России были технически невозможны — как во время Владимира Святого, так и во время Николая Александровича. И с другой стороны, когда дело шло о вопросах канализации во всем ее разнообразии, то киевская, московская и отчасти даже и петербургская Россия действовали чисто парламентарными способами: можно поговорить, время есть... Ниже я привожу трогательное повествование профессора Кизеветтера о том, как именно московский “Союз Городов” обсуждал петровский проект нового городового положения: совершенно парламентарные методы.

Повествование профессора Кизеветтера я называю трогательным потому, что оно появилось только в эмиграции — только после того, как замешанная, заквашенная и испеченная нашей профессурой революция оказалась совершенно несъедобной. Пока дело шло о ее выпечке — профессора о прошлом нашей страны нам не сказали ничего толкового.

Таким образом, организационные принципы русской государственности, — от Олега до Николая Второго, — вопрос о жизни и смерти предоставляли компетенции самодержавия. И вопросы канализации — компетенции самоуправления.

Эта система продолжалась одиннадцать веков. В сущности, те же одиннадцать веков продержалась и система обороны: дальневосточная армия Блюхера только повторила основные принципы позднего казачества и ранних “валов” и “засек”. Дальневосточная армия считалась лучшей из советских армий. Во Вторую мировую войну нечто вроде этого попытались организовать немцы с их “вер бауэрами” — вооруженным крестьянством, — которое должно было “на востоке” сыграть роль германского казачества. Ничего не вышло.

Киевская Русь интересна не как театр военных и политических действий между Ростиславовичами и Мстиславовичами, — хотя были и эти действия. Она интересна, как эмбрион русской государственности. В этом эмбрионе оказались заложенными все те принципы, на которых эта государственность стояла и будет стоять: уживчивость, организованность, упорство, боеспособность и умение подчинять личные интересы интересам целого. Илья Эренбург в 1941 году почти буквально повторил летописные афоризмы Святополка о “чести русского имени”. Вячеслав Молотов в 1939 году повторил политические требования Олега. Русская общественность при Владимире Мономахе так же протестовала против попыток пересадить к нам из Византии смертную казнь, как она протестовала при Ленине-Сталине. Православие было принято Русью прочно и окончательно: без религиозных войн, без инквизиции, почти без ересей и почти без всяких попыток заменить ее чем-либо иным.

РУССКИЙ ИМПЕРИАЛИЗМ.

Я, конечно, русский империалист. Как и почти все остальные русские люди. Когда я в первый раз публично признался в этой национальной слабости, сконфузился даже кое-кто из читателей тогдашнего “Голоса России”: ах, как же так, ах, нельзя же так, ах, на нас обидятся все остальные... Люди, вероятно, предполагали, что величайшую империю мира можно было построить без, так сказать, “империалистических” черт характера, и что существование этой империи можно как-то скрыть от взоров завистливых иностранцев. Кроме того, русская интеллигенция была настроена против русского империализма, но не против всех остальных.

В гимназиях и университетах мы изучали историю Римской Империи. На образцах Сцевол, Сципионов, Цицеронов и Цезарей воспитывались целые поколения современного культурного человечества. Мы привыкли думать, что римская империя была великим братом, — и эта мысль была правильной мыслью. Потом — более или менее на наших глазах стала строиться Британская Империя и мы, при всяких там подозрениях по адресу “коварного Альбиона”, относились весьма почтительно, чтобы не сказать сочувственно, к государственной мудрости британцев. Мы, к сожалению, “своей собственной рукой” помогли построить Германскую Империю и нам, во всех наших гимназиях и университетах тыкали в нос: Гегелей, Клаузевицей, Круппов, — германскую философию, германскую стратегию, и, паче всего, германскую организацию. В начале прошлого века очень много русских образованных людей искренне сочувствовали и наполеоновской империи, — вспомните хотя бы Пьера Безухова. Да и князь Андрей Болконский ничего, собственно, против Наполеона не имел.

Наполеоновская империя рухнула. Сейчас гибнет Британская Империя. Российская, — даже и при Сталине, — не проявляет никаких признаков распада. Мы начисто забыли тот факт, что из всех нынешних государственных образований Европы русская государственность является самой старшей, что Российская империя уже просуществовала одиннадцать веков: от “Империи Рюриковичей”, “созданной” Олегом — до Империи гегелевичей, управляемой Сталиным. Британская Империя продержалась лет триста, примерно от Кромвеля до, примерно, Эттли, римская — лет пятьсот, германская лет пятьдесят, и французская республика от времени до времени и сейчас называет себя империей.

Русская интеллигенция, верная своим антирусским настроениям, относилась в общем весьма сочувственно ко всяким империям — кроме нашей собственной. Я отношусь также сочувственно ко всяким империям, но в особенности, к нашей собственной. Редиард Киплинг писал: “трагичен для мира будет тот день, когда Британская Империя перестанет расширяться”, — теперь она распадается. Мы переживаем сейчас тот истинно трагический момент мировой истории, когда Российская Империя морально отсутствует: при ее наличии сегодняшний мировой кабак был бы совершенно невозможен. Но и распад Британской Империи есть тоже трагедия,и злорадствовать тут нечего.

Наполеон Третий пустил крылатый предвыборный лозунг: “Империя — это мир”, — и вел войны с Австрией, с Россией и с Германией. Словом, поступил с предвыборным лозунгом так, как вообще с ним принято поступать после выборов. Но “империя” — это, действительно, “мир” — настоящая империя. Ибо империя есть сообщество народов, уживающихся вместе. Это есть школа воспитания человеческих чувств, так слабо представленных в человеческой истории. Это есть общность. Это есть отсутствие границ, таможен, перегородок, провинциализма, феодальных войн и феодальной психологии. Римская Империя была благом, Британская империя тоже — и благом была и Русская Империя, она заменила и на Кавказе, и в Средней Азии, и в десятках других мест бесконечную и бессмысленную войну всех против всех таким государственным порядком, какого и сейчас нигде в мире больше нет. И, если в дружинах первых киевских князей были и тюрки и берендеи, то у престола русских императоров были и поляки, и немцы, и армяне, и татары. И ни один народ в России не третировался так, как в САСШ третируются негры, или в Южной Африке — индусы, и ни одна окраина России не подвергалась такому обращению, какому подвергалась Ирландия. Сейчас обо всем этом не принято говорить. Но обо всем этом нам все-таки нужно помнить.

О том, как реализовался на практике имперский принцип в последние десятилетия предвоенной нашей ситории, я буду говорить в другом месте. Сейчас я вернусь к основной, самой основной, теме этой книги.

Все, что мы изучали в области мировой истории, мы изучали: во-первых, в намеренно (я сказал бы злонамеренно) искаженном виде и, во-вторых, без сравнения. У нас не было никаких методов измерения. Мы, наша интеллигенция, очень тщательно и очень дотошно выискивали, изучали и мусолили всякую кровь и всякую грязь в стройке нашей империи. И нам, кажется, никогда в голову не приходило спросить самих себя — или наших профессоров о том, так где же собственно было больше грязи и больше крови: у нас, в Риме или в Великобритании? И кровь и грязь являются неизбежностью всякой человеческой жизни: “В беззакониях зачат есмь и во гресех роди мя мати моя”. И грехи, и ошибки, и заблуждения, и преступления были в истории всякой страны. Вопрос, значит, только в том: где же их было меньше.

Я пока оставлю в стороне федералистические утопии построения человеческого общества. Всякий истинный федералист проповедует всякую самостийность только, пока он слаб. Когда же он становится силен, — или ему кажется, что он становится силен, — он начинает вести себя так, что конфузятся даже самые закоренелые империалисты. Федерализм это есть психология слабости, а никогда еще в истории мира слабость не решала ничего. Решала сила. Но — решала моральная сила, — и решала только она одна. Сила оружия есть только производная моральной силы. Ибо: оружие без людей — это или просто палка или куча палок. Палка или куча палок становятся оружием тогда, когда находятся люди, готовые “применить оружие”. Его можно применять двояко: а) во имя грабежа и б) во имя защиты от грабежа. Подавляющее большинство людей “способных носить оружие” склонно применять его против грабежа. Чем выше та моральная ценность, во имя которой “применяется оружие”, тем большее количество людей станет его применять. Империя будет строиться и держаться в той степени, в какой она обеспечит максимальные преимущества максимальному количеству людей. И провалится тогда, когда не сможет удовлетворять этому историческому запросу.

Североамериканские индейцы, при всей их куперовской романтичности, никаким требованиям удовлетворить не могли: они резали друг друга почем зря и имели милое обыкновение ликвидировать своих пленных собратьев у романтического “столба пыток”. Это, в общем, не устраивало никого. Нечто вроде этого происходило и на Кавказе. Уже на моих глазах, на стройке Чиатрурской гидростанции “прорабы” никак не могли уговорить представителей соседствующих племен оставлять свои кинжалы в бараках: на земляных работах кинжалы ни к чему не нужны. Но никакой чеченец не мог себе представить каких бы то ни было невооруженных отношений с каким-нибудь узбеком; вот, останусь без кинжала, и меня зарежут. Был найден компромисс: кинжалы складывали в одном из бараков под наблюдением выборных от каждого племени. А для того, чтобы выборные не стали резать друг друга — над ними всеми был поставлен надзиратель из русских империалистов. При политических порядках команчей, сиуксов и апачей — никакие железные дороги были бы немыслимы. В смысле политических порядков, современные остатки покойной “лоскутной” Империи Габсбургов не очень далеко ушли от сиуксов и команчей.

Империя — это мир. Человеческая история идет все-таки ОТ дреговичей и команчей к Москве и Вашингтону, а не наоборот. И всякий сепаратизм есть объективно реакционное явление: этакая реакционная утопия предполагающая, что весь ход человеческой истории — от пещерной одиночной семьи, через племя, народ, нацию — к государству и империи — можно обратить вспять. Мы стоим на каком-то неизвестном нам отрезке пути от пещерной семьи полуобезьян к объединению всего человечества.

Империя есть объединение: в разных формах в разные эпохи, но все равно объединение. Янки сделали правильно, заменив столбы пыток современной американской конституцией. Англичане делали правильно, пытаясь внести какой-то человеческий порядок в неистовую смесь княжеств, каст, религий и прочего нынешней Индии. Рим делал правильно, объединяя калейдоскопическую смесь средиземноморских племен под общим государственным куполом. Россия поступала правильно, объединяя в одну империю свои сто пятьдесят народов и племен. Рим поступал правильно, завоевывая Лациум и Италию. Великобритания поступала правильно, завоевывая Шотландию и Австралию. САСШ поступали правильно, завоевывая Дальний Запад от индейцев и Техас от испанцев, и разгромив своих сепаратистов в гражданской войне. Россия поступала правильно, завоевывая Балтику и Кавказ. О САСШ говорить, впрочем, рано: их “мировая роль” насчитывает всего-навсего лет тридцать и как она сложится в ближайшие тридцать лет — этого никто не знает.

Сейчас мы имеем возможность оценить и сравнить три имперские стройки — успешные стройки — на фоне нескольких десятков совершенно безуспешных. Успешными будут: Рим, Россия и Великобритания. Безуспешными: Испания, Польша, Франция, Германия и еще десятка два.

Из трех успешных строек — русская имеет наиболее почтенный возраст и объединила наибольшую территорию с наибольшим — на данный момент — количеством людей. Можно бы сказать, что и территория и население Великобританского содружества наций превосходит Россию, но основной территориальный и демографический массив этого содружества — Индия — уже выпал из состава Империи.

Из всех трех успешных строек — русская прошла наиболее тяжкие испытания, Британская, собственно, не прошла никаких: со времен Вильгельма Завоевателя, ни один вражеский воин ни разу не вступал на территорию Британских Островов, Рим переживал нашествия, но в неизмеримо более слабой степени, чем Россия. Основные нашествия пришлись уже на время упадка.

Основная разница в стройке всех трех империй заключается вот в чем:

И Рим, и Великобритания создали из организаторов империи привилегированный слой. В Риме это было установлено законодательным путем: “гражданин Рима” был привилегированным человеком. В Великобритании это было устроено путем “неписаной конституции”, но “Британец” был привилегированным лицом в Индии, и в Ирландии. Индус и ирландец, если они попадали в Англию, рассматривались как второй или как десятый сорт.

На базе Римской Империи, ее организаторы разбогатели неслыханно. На базе Великобританской Империи создали свои чудовищные состояния и лорды, и леди, и банкиры, и судовладельцы. На базе Империи Российской никто из русских не заработал ничего. Ни копейки. Даже и русское дворянство в значительной степени игравшее роль организаторов Империи, не получило ничего: ни в Сибири, ни на Кавказе, ни в Финляндии, ни в Польше. Для русского мужика не было отнято ни одного клочка земли: ни от финнов, ни от поляков, ни от грузин. В результате тысячелетней стройки создался, правда, привилегированный слой — дворянство, но дворянство разноплеменное, и не только русское. Дворянином мог быть всякий — при Николае Первом и Александре Втором дворянство давалось и евреям (бароны Гинзбурги и пр.), но принадлежность к “господствующей нации” не давала решительно никаких: ни юридических, ни бытовых привилегий.

Только два народа имели основание жаловаться на неравноправие: поляки и евреи. С Польшей был у нас тысячелетний спор о “польской миссии на востоке”; русская политика по отношению к Польше была неразумной политикой, но поляки разума проявляли еще меньше. В еврейском вопросе было много безобразия. Но основная линия защиты только что освобожденного и почти сплошь неграмотного крестьянства от вторжения в деревню “капиталистических отношений”, которые по тем временам олицетворялись в еврейском торговце и ростовщике, — была в основном тоже правильна. Черта оседлости была безобразием. Погромов русское правительство не устраивало никогда, но официальный лозунг “Россия для русских” был только очередным отступлением от заветов князя Олега к заветам Отто Бисмарка: Бисмарк в те времена был в такой же моде, как сейчас демократии.

Если исключить два очень больных вопроса, польский и еврейский, то никаких иных “национальных вопросов” у нас и в заводе не было. Никакой грузин, армянин, татарин, калмык, швед, финн, негр, француз, немец, или кто хотите, приезжая в Петербург, Москву, Сибирь, на Урал или на Кавказ нигде и никак не чувствовал себя каким бы то ни было “угнетенным элементом” — если бы это было иначе, то царскими министрами не могли быть и немцы, и армяне. Все это мы учли очень плохо. Очень много мы не знаем вовсе.

Вот одна из таких вещей.

В мое время в 1912-1917 гг. Филологический факультет Петербургского университета считался лучшим в мире. Юридический факультет начинал считаться лучшим в мире. На нашем юридическом факультете подвизался, однако, профессор И. Петражицкий — творец первой более или менее русской теории права, — психологической теории. Профессор И. Петражицкий — чистокровный поляк. Он начал свою карьеру в германских университетах — часть его работ написана по-немецки, — потом побывал в Кракове и потом, все-таки, обосновался в Петербурге. Несколько позже он репатриировался к себе на родину. У себя на родине он оказался гражданином второго сорта — точно так же, как гражданами второго сорта оказались и “Аусландс дейче”, радостно прибывшие “Хайм инс Райх” в объятия древней Родины Матери. Вот, родина и показала им, что есть первый сорт и как надлежит вести себя третьему.

Неизвестные мне преимущества филологического факультета привлекали к нему американских студентов и студенток. В их числе были и индейцы. Настоящие. О их научных успехах я не информирован никак. Но они принимали участие в нашей спортивной жизни и я тогда никак не мог сообразить, — что именно их так привлекает к “русской демократии”. Теперь я это кое-как соображаю, — после моего западноевропейского опыта.

Петербург был, конечно, интернациональным городом. Но даже и в Петербурге все-таки сказывалось “русское влияние”. Оно, в частности, заключалось в том, что если бы какая бы то ни было семья, группа, кружок и пр. — попробовали бы как бы то ни было задеть национальное достоинство финна или индейца, поляка или татарина, — то это было бы общественным скандалом. В Германии были, а в САСШ есть и сейчас рестораны и гостиницы, спортивные кружки и университетские объединения, в которые “вход евреям запрещен”, У нас это было невозможно. И единственным исключением было гимнастическое общество “Сокол”. Но и “Сокол” был тоже обезьянством: чешские провинциальные масштабы мы пытались перенести на русскую имперскую почву: в соколы принимали, видите ли, только славян. В том числе, правда, и татар. Но не принимали ни немцев, ни евреев. По тем временам я измерял достоинство людей по объему их мускулатуры, — как очень вероятно, измерялось оно во времена Олега. Но я никак не мог примириться с измерением человеческого достоинства по принципу национальной принадлежности. Думаю, что совершенно то же было и в дружинах киевских князей. То же было и у престола Императоров Всероссийских. То же было в любой российской деревне и в любом русском городе.

Это свойство, которое характеризует русскую доминанту и при Олеге и при Николае Втором, сделало — раньше “Империю Рюриковичей” и потом “Империю Романовых” — нашей общей империей. Если бы это было иначе, то империя, включавшая и включающая в свой состав десятки и сотни народностей, одиннадцать веков не продержалась бы.

Я не хочу идеализировать нашего прошлого. Доминанта уживчивости никогда не была реализована на все сто процентов. Всякий мужик рассматривал всякого цыгана, как еще не пойманного конокрада. Все русские правительства, начиная с киевского, кончая петербургским, рассматривали почти всякого поляка, как проводника “Польской миссии на Востоке”, то есть “Польша от моря до моря” и католицизма от Балтики до Тихого Океана. Еврейство рассматривалось по преимуществу, как носитель капиталистической свободы конкуренции, а “капитализм” у нас не любили ни “реакция”, ни “революция”. И по той простой причине, что и реакция, и революция были в одинаковой степени крепостническими. “Свобода конкуренции” была так же неприемлема для тульских помещиков 1840 года, как и для тульских плановиков 1940-го. В истории крушения русской государственности и поляки и евреи кое-какую роль сыграли, — в общем очень скромную. И за крушение Империи и поляки и евреи заплатили больше, чем какая бы то ни было другая народность Империи Российской. При царях и полякам и евреям было не очень хорошо. Но при Сталинах-Гитлерах им стало намного хуже.

В России и Киевской и Московской были удельные войны. Но не было внутринациональных войн. Кровавые споры между Новгородом и Суздалем, и между Вильной и Москвой, были спорами за первенство в общем национальном доме, который всеми спорившими признавался своим домом. И хотя новгородцы, разбив Андрея Боголюбского, продавали суздальских пленников по цене половины барана, никогда новгородцы не утверждали, что они — один народ, а суздальцы — другой. Этого до Польско-Литовской унии не говорили даже и в Вильне. И князь Острожский, великий ревнитель православия, основатель первой русской типографии, идя против Москвы, вероятно искренне считал, что Русь призвана объединить именно Вильна. В его время были вполне достаточные основания считать “Сердцем России” именно Вильну. Но с того момента, когда, — еще довольно смутно, — стало обозначаться первенство Москвы, или, несколько иначе, — когда именно в Москве стал формироваться наш государственный строй демократического самодержавия, — массы повернули в ее сторону, и всякие дальнейшие споры стали безнадежными.

В Киевской Руси не было повидимому, даже и этих споров. Кривичи и дреговичи, варяги и славяне, “тюрки и берендеи”, сколотили свою кооперацию как-то таинственно быстро и необычайно прочно.

Русская книжная интеллигенция веками занималась “размышлениями у парадного подъезда” Западной Европы. Дальше подъезда она не шла. Но так как даже и Западная Европа не представляла собою чего бы то ни было единого, то российский интеллигент размышлял сразу по меньшей мере у трех подъездов: философского — германского, революционного — французского, и вообще демократического — английского. В Англии была демократия, но не было ни философии, ни революции. В Германии была философия, но не было ни революции, ни демократии, во Франции была и революция и демократия, но философской конкуренции Франция последнего столетия не могла выдержать никакой. Так что интеллигенция так и бродила: от подъезда к подъезду. В конце XVIII века “душа ее принадлежала короне французской”. После свержения этой короны, она стала прямо “геттингенской” (Ленский у Пушкина), а в милюковский период русской истории русская интеллигентская душа угнездилась где-то на Темзе. Принципов государственного строительства Германии и Франции сейчас, пожалуй, даже и оспаривать не стоит. Английские государственные порядки, попавшие под высокое покровительство Бритиш Бродкэстинг Корпорэйшэн — сокращенно ВВС, — сейчас считаются самыми лучшими — English wears are the best. До американского парадного подъезда русская общественная мысль пока еще не добрела. Это, конечно, несколько затрудняет всякие размышления.

Таким образом, из всех современных западноевропейских примеров и образцов у нас на данный момент осталась только Англия. И из всех прежних — только Рим. Но Рим отделен от нас двумя тысячами лет и никакое “классическое образование”, которое должно было в русских гимназистах с помощью чешских латинистов воспитать доблести римской республики — никакого заметного следа на наших гимназических, а также и профессорских душах не оставили. Наши души в последние предреволюционные десятилетия норовили принадлежать короне британской.

Британская империя является приблизительно сверстницей Российской. С той маленькой поправкой, что началась она на семьсот лет позже и кончается на неизвестное количество лет раньше. Это

— не первая “великая империя”, которая “промелькнула перед нами”. Как и не одна “великая армия” “побывала тут”. Были великие империи — и прошли великие империи. Были великие армии — и не ухитрялись всегда уйти. А мы, рязанские, все стоим — приводя в искреннее, хотя и тревожное, недоумение даже и м-ра Эчисона.

Основание Британской Империи относится, конечно, не к эпохе м-ра Дизраэли, который объявил английского короля императором Индии, а к диктатуре Кромвеля, который возглавил собою национальную контрреволюцию островитян против революционных попыток континентальных новшеств. При нем было проведено объединение островов — лет на семьсот- восемьсот позже объединения Руси при первых Рюриковичах. Лет пятьсот до этого и лет триста после этого — от Вильгельма Завоевателя до сегодняшнего дня — ни разу в своей истории Англия не стояла перед вопросом: быть или не быть. Даже и при Гитлере. Но мировая роль Англии началась только с Кромвеля, объединившего разрозненные племена островов в единый государственный блок.

У нас Ольга воевала с древлянами, и новгородцы били суздаль цев. Древляне где-то вообще растворились, а войны новгородцев с суздальцами мы сейчас вообще себе представить не можем. По летописному сказанию, Добрыня крестил славянских язычников мечом, а Путята огнем, но альбигойских войн у нас все-таки не было. И, оценивая британские островные свободы, мы начисто забываем о целом ряде самых основных факторов и нашей и английской истории.

Наше национальное единство родилось где-то в эпоху Олега, и войны, которые велись до установления всероссийского центра, были войнами за этот центр — а не за ликвидацию его. Войнами за централизм, а не за сепаратизм. Войны Кромвеля были войнами за установление центральной власти против сепаратистских тенденций Шотландии и Ирландии. Обе страны были разгромлены вдребезги и залиты кровью. Ирландия была обращена в рабство; которое продолжалось от Кромвеля до де Валеры — то есть около трехсот лет. Сейчас Ирландия отделилась от Империи и Шотландская национальная партия начинает говорить о шотландской независимости. Южная Африка идет по тому же пути — и за всеми декламациями и декларациями о всяких правах, свободах, победах, процветаниях — мы начисто упустили целый ряд вопиюще очевидных фактов. Я бы сказал: истинно вопиющих фактов. Российская империя существует одиннадцать веков. Британская просуществовала только три века.

Российская Империя строилась в процессе истинно нечеловеческой борьбы за существование. Британская строилась в условиях такой же безопасности, какою пользовался в свое время, — до изобретения паровоза, любой средневековый барон: Англия сидела за своими проливами, как барон за своими стенами, и при всякой внешней неудаче или угрозе имел полную возможность “сидеть и ждать”. Мы такой возможности не имели никогда — ни при Батые, ни при Гитлере.

Российскую Империю народ строил и отстраивал ценою беспримерных в истории человечества жертв. И единственное, что он на этой стройке заработал — это кое-какая — очень шаткая безопасность от Батыев и от Гитлеров. Британская Империя строилась на торговле — в том числе и на торговле рабами и опиумом. Британская империя, как общее правило, воевала чужими наемными силами. В Крымскую войну в Гамбурге была основана целая контора по вербовке немецких ландскнехтов для войны против России, во Вторую мировую войну в составе английской армии были и польские, и чешские, и индусские войска, и всякие иные войска, дивизии и даже армии. Из тех — очень скромных потерь, какие понесла британская армия во Вторую мировую, статистика кажется не удосужилась подсчитать все неанглийские потери. Все то, что сейчас по эфиру и по почте распространяется о “страшных напряжениях” Англии во Вторую мировую войну — есть просто вздор — по сравнению со всем тем, что в ту же войну переживала не только Россия, но и Германия.

На географически привилегированном острове привилегированная торговая нация выдвинула свой привилегированный организующий слой и этот слой, действительно, пользовался таким комфортом и такими свободами, какими у нас не пользовался и не мог пользоваться никто. Вину за наш географический сквозняк и его политические и экономические последствия, наша наука взвалила на плечи самодержавия. Заслугу островного положения Англии та же наука приписала “демократии”. Хотя — должно было бы быть совершенно ясно, что в масштабе всей Империи любых свобод в России было гораздо больше, чем в Англии. Русский журналист был менее свободен, чем английский, — хотя даже и с этим можно было бы спорить, — но финский торпарь, узбекистанский деканин, или зырянский охотник были свободнее русского мужика — хотя бы по той простой причине, что воинской повинности они не отбывали. А во всем остальном они были совершенно равноправны. Великое тягло государственной обороны из века в век падало главным образом на великорусские и малорусские плечи, — и при Олеге и при Сталине, — и при Кончаках и при Гитлерах. Но мы никогда не воевали наемными армиями, никогда не зарабатывали ни на рабах, ни на опиуме, и никогда не пытались становиться ни на какую расовую теорию. Очень нетрудно установить очень близкое родство между английским “долгом белого человека” и немецкой “высшей расой”. В Российской Империи не было ни белых человеков, ни высших рас. Татарское, то есть монгольское население России никто и никогда не рассматривал ни в качестве “низшей расы”, ни в качестве “цветной”. Не так давно в Лондоне произошла маленькая неприятность: туда приехала американская музыкальная делегация. В ее составе был негр. Негра не приняли в гостиницу. Этот инцидент попал в газету и мистеру Эттли пришлось кое-как извиниться, все-таки американские граждане. Очень возможно, что аналогичные инциденты, не касающиеся граждан САСШ, в газеты не попадают.

ОТСТУПЛЕНИЕ О СВОБОДАХ

Насколько можно восстановить общую психологическую картину первых киевских веков, дреговичи, поляне, тюрки и берендеи были там одинаково свободными, — принимая, конечно, во внимание нравы конца прошлого тысячелетия. Потомки этих же дреговичей, полян, тюрков и берендеев тысячу лет спустя остались такими же свободными — принимая во внимание эпоху Лениных и Гитлеров. Тысячу лет тому назад в “холопы” попадали и поляне, и тюрки, сейчас в концентрационные лагеря попадают и эллины, и иудеи — все те, кому сбежать не удалось. Если было хорошо — было хорошо всем. Если было плохо, то всем было плохо. И свобода русского народа — или свобода народов России — ограничивалась вовсе не самодержавием, а просто-напросто воинской повинностью и всем тем, что она автоматически вела за собой. Ни наличие Баты ев, ни наличие Гитлеров, не имело никакой связи с наличием самодержавия.

Сейчас я склонен впасть еще в одну ересь. Я буду утверждать, что русский рабочий времен Николая Второго был свободнее английского рабочего времен мистера Эттли.

Английский рабочий времен мистера Эттли склонен рассматривать профсоюзы, как величайшее достижение своих свобод. Я те же профсоюзы склонен рассматривать, как великое ярмо на шею мирового пролетариата. Без всяких профсоюзов русский рабочий питался лучше рабочего британских привилегированных островов. Он имел свободу труда, не стесненную законами о планировании рабочей силы. Там, где надо было охранить его реальные интересы, там самодержавие делало это и раньше и лучше всех профсоюзов мира, взятых вместе. Но только перед пролетариатом оно не заискивало и опиумных фимиамов перед ним не курило. В любой стране Европы горьковских босяков сажали и сажают в тюрьмы за бездомность. Русский босяк — включенный в состав Великой Империи, имел и еще некоторые преимущества, каких английский пролетариат лишен начисто: русский босяк или тульский рабочий могли в любой момент плюнуть на Тулу или на Ростов, и двинуться в Хиву или на Амур. Английский пролетарий этой свободы лишен. Даже в границах своей собственной Империи он не может передвигаться: его не пускают ни в Канаду, ни в Австралию, ни в Южную Африку, вообще — никуда. Ибо Австралия и прочие населены “независимыми нациями”, и эти независимые нации не пускают к себе даже и участников войны. Разумеется только тех, у которых нет достаточного количества денег. Английский рабочий лишен свободы труда и свободы передвижения. Компенсируется ли все это той свободой, с которой “Дейли Уоркер” ведет свою пропаганду по дальнейшему развалу Британской Империи и по распродаже ее по ценам московской красной биржи?

Русская печать времен Николая Второго была слишком свободной печатью. Она была ограничена штрафами. Каждый штраф с лихвой окупался повышением тиража. Ибо суд — это реклама. А реклама — это тираж. Свобода печати в ее современной форме привела к тому, что печати сейчас ни один дурак не верит. Мировая печать превратилась в оборудованную по самому последнему слову техники фабрику лжи. И это — не только сейчас и не только в СССР. Настоящая свобода печати может быть достигнута тогда и только тогда, когда суд присяжных (а не цензура или Главлит) будут карать каждого автора, допустившего ложь. И не штрафом, а посерьезнее. Пока этого нет, свобода печати совершенно аналогична “свободе любви”. Свободу любви мы можем понимать, как свободу выбора в любви, не ограниченную расовыми или классовыми законами или предрассудками. Но ту же свободу любви нам проповедовали, как свободу проституции. Сегодняшняя свобода печати есть свобода проституции печатным словом.

Она у нас была ограничена. Но когда дело шло об основных ценностях Англии — то был запрещен “Дели Уоркер”, а фашисты были просто посажены в тюрьму. Защищаясь от нашей оголтелой интеллигенции, русское правительство применяло наивный способ “свидетельства о политической благонадежности”. Защищаясь от коммунизма, Англия проводит то же самое: чистит свою бюрократию от политически неблагонадежных людей. Словом: когда Великобритания и САСШ были на очень краткий исторический миг поставлены перед приблизительно такими же задачами, перед какими Россия непрерывно стояла все одиннадцать веков, то британские и американские свободы стали, так сказать, русифицироваться. И мистер Эттли, сооружая в Англии партийно-бюрократическое государство, сейчас говорит о русской искони полицейской государственности. И заводит полицейский строй, какого во времена Николая Второго у нас все-таки не существовало: “чисток” правительственного аппарата у нас все-таки не было, по всему пространству нашей Империи мы все могли ездить, как хотели, и над русским пролетариатом не было никакого приводного ремня к массам и этот пролетариат не подлежал никаким циркулярам никаких министерств труда.

Но между русским самодержавием и английским парламентаризмом, русским “полицейским государством” и британскими свободами существовало и еще одно различие: со своими задачами русское самодержавие справлялось совершенно неизмеримо лучше английского парламентаризма. Достаточно сравнить две основные вещи: американское освобождение рабов парламентарными методами оказалось невозможным: пришлось вести гражданскую войну. Свободы труда и передвижения нет в Англии и сейчас. Победа Первой мировой войны была проиграна, и победа Второй мировой войны проигрывается сумасшедшими темпами.

В 1814 году русское самодержавие разгромило французский “тоталитарный режим”, созвало Венский Конгресс и организовало Священный Союз. В Европе царил почти полный мир — никто не был ограблен и даже почти никто не был обижен. Историю победы демократии в Первой мировой войне м-р Черчилль называет сплошным безумием.

“Эта история, в самом основном есть список преступлений, глупости и страданий”.

История Второй мировой победы есть нечто еще худшее: и глупость, и преступление, и страдания, и предательство, и, наконец, просто сумасшедший дом. Черчилль в своих 'Воспоминаниях” рисует истинно жуткую картину:

“В 1938 году был смысл воевать за Чехию, ибо тогда германская армия только с великим трудом могла бросить на западный фронт полдюжины обученных дивизий, а французы могли ринуться на Рейн или в Рурскую область шестидесятью-семидесятью дивизиями...” “Но все это люди считали неразумным, преждевременным, стоящим ниже современного уровня мышления и морали”.

Вот — усилиями всеевропейского социализма и парламентаризма мы и сидим: намного, очень намного ниже самого скромного уровня мышления и морали, по-видимому общепринятого уже и при Олеге.

Английская патриотическая поговорка гласит: “Англия проигрывала все сражения, кроме последнего”.

Давайте вспомним: в свое время были проиграны два последних сражения: одно — против Франции Жанны Д'Арк, другое против Америки Георга Вашингтона. В переводе на язык русской истории, это обозначает примерно то же, что для нас означал бы разгром в Польше или отделение Сибири.

Английская патриотическая песенка поет:

“Никогда, никогда, никогда
Англичанин не будет рабом!”

Давайте вспомним: британская армия и, еще больше, британский флот, были построены не на началах всеобщей воинской повинности, не на долге каждого англичанина идти защищать старую и веселую Англию, а на захвате в рабство матросов и солдат — которых вербовщики спаивали в кабаках, в пьяном виде отвозили на суда и там было то же, что было и на галерах эпохи гребного флота.

Русская армия от Олега до Николая Второго никогда не вербовала своих бойцов ни путем купли, ни путем спаивания. Она не захватывала и не покупала рабов ни на хлопковые плантации XIX века, ни на каучуковые ХХ-го. Россия первая предложила миру и Лигу Наций, и разоружение, и Гаагский Трибунал, но совершенно невозможно себе представить, чтобы при наличии Империи Российской и Императоров Всероссийских Лига Наций и ООН превратились бы в то, во что превратила их борьба правительств и партий, парламентов и профсоюзов, трестов и деятелей, ораторов, танцоров и жулья. Можете ли вы себе представить, чтобы Государь Император Николай Второй, имея на русско-германской границе более чем десятикратное превосходство в силах — дал бы немцам съесть своего союзника, которому он за год до этого торжественно обещал свою вооруженную поддержку? Если вы это можете себе представить — позвольте мне позавидовать силе вашего воображения.

* * *

Так вот, — прошли мы одиннадцативековой путь от Олега до Николая Второго и в самых истоках этого пути мы, туманно и расплывчато, подмечаем те же общие черты, что и в его конце, — я, впрочем, никакого “конца” пока не вижу. Если бы наша историческая наука занималась бы исследованием фактов, а не агитацией в пользу галлюцинаций, то мы, вероятно, знали бы об истоках нашего государственного бытия что то более вразумительное, чем отдельные эпизоды борьбы за киевский великокняжеский стол. Но мы этого ничего не знаем. Или почти не знаем. Все те светочи науки, которые нам освещали наше прошлое, всем своим нутром принадлежали ко всяким в мире коронам — кроме, конечно, русской. Это в какой-то степени повторяет историю убогой нашей “военной миссии”. Учились наши генералы у итальянцев эпохи Возрождения и у поляков эпохи вырождения, у шведов Карла XII и у немцев Фридриха Великого, у Наполеона и у Клаузевица — то есть у опыта всех тех армий, которые были разбиты нашей собственной. Но у нашей собственной — как же было учиться? В отношении государственного строительства остается все-таки много сторон, которые могут показаться спорными. Но в военном смысле никаких споров просто не может быть: русская армия была самой победоносной армией всей мировой истории включая в эту историю и Древний Рим. Так, может быть, русскую военную мысль следовало бы строить на основании ее опыта, а не опыта Колелони, Собесских, Карлов, Фридрихов и прочих. Не на опыте тех, кто кое-как и кое-когда выигрывал кое-какие “первые сражения”, а на опыте нашей армии, которая первые сражения иногда и проигрывала, но пока что не проиграла ни одного последнего?

Это же относится и к русской государственности. Ведь, вот, те люди, которые искали — они нашли: и законы Хаммураби и остатки империи Инков, раскопали древнюю Трою и гробницу Тутанха мона... Может быть, что-то можно было найти и о свободах Киевской Руси, как нечаянно что-то нашел профессор Кизеветтер о Всероссийских Съездах Московской?

* * *

Я уже констатировал: ни о чем решающем наши историки нам не говорят — они только проговариваются. И тогда с совершенной неизбежностью возникает совершенно логическая нелепица, какими переполнены все наши исторические исследования, нелепица, которая фактическим клином врезывается во все теоретические построения: если были Всероссийские съезды и неприкосновенность личности, то ни о какой “деспотии”, разумеется, речи быть не может. Если русский мужик в середине 17-го века имел по свинье и прочему на душу населения, то ни над какой бездной он не стоял. Если Петр Первый бежал от Софии, от Нарвы, от Гродны и под Прутом увяз так, что и бежать было некуда, то только при величайшей свободе мысли от законов логики можно возвести его в чин героя и полководца. Если Пестель агитационно запарывал своих солдат, то ни при какой свободе мысли, никем иным, кроме как прохвостом, его квалифицировать нельзя. Но нам говорят: Петр шведов разбил потому, что научился чему-то от них. Или: Толстой написал “Войну и Мир” потому, что учился у Диккенса. Или Александр Второй ввел суд присяжных потому, что научился от Англии. Считалось совершенно немыслимым, чтобы что-либо существенное, кроме самовара, указа, кнута и водки, мы бы соорудили “своею собственной рукой”.

Этот философски стандартизированный ход мыслей повторяется и в историографии Киевской Руси: откуда бы все это могло взяться? Ясно — сперли. Но у кого ? Ясно — у Византии, по тем временам это был единственный парадный подъезд. Ключевские, которые жили на чужой духовный счет, никак не могли себе представить, что кто-то в России мог бы жить на свой собственный.

Давая общий обзор нашей “Начальной Летописи” Ключевский стыдливо потупляет свои ученые очи перед его “твердым и цельным историческим мировоззрением”:

“Начальная летопись представляет сначала прерывистый, но чем дальше, тем все более последовательный, рассказ о первых 2 1/2 веках нашей истории, и не простой рассказ, а освещенный цельным, тщательно проработанным взглядом составителей на начало нашей истории... Всего важнее идея, которою освещено начало нашей истории, — это идея славянского единства, которая в начале XII века требовала тем большего напряжения мысли, что совсем не поддерживалась современной действительностью... Замечательно, что в обществе, где сто лет с чем-нибудь назад еще приносили идолам человеческие жертвы, мысль уже научилась подыматься до связи мировых явлений... Вчитываясь в оба свода, вы чувствуете себя как бы в широком общерусском потоке событий, образующемся из слияния крупных и мелких местных ручьев... Как могли составители сводов собрать такой материал местных записей, летописей и сказаний, и как умели свести их в последовательный погодный рассказ — это может служить предметом удивления или недоумения”.

Итак: почти тысячу лет тому назад, в обществе, которое только что приносило идолам человеческие жертвоприношения, мысль уже научилась “подыматься до связи мировых явлений”. Мы сейчас сказали бы: мыслить в мировом масштабе. “Мировой масштаб” в десятом веке, разумеется, не включал в себя ни Великобританской Империи, которой тогда не было, ни Америки, которая тогда открыта не была. Но все-таки: в десятом веке люди мыслили в мировом масштабе. Посмотрите сводки сегодняшних мировых конференций: там о связи мировых явлений, кажется, не думает вовсе никто. Каждому ближе своя рубашка, даже и тогда, когда от нее остались одни дыры: дыры, они, видите-ли, тоже свои. И своя дыра к телу тоже ближе. Откуда же вчерашние поклонники Перуна и Даждь-бога в двести лет научились тому, чему Европа не смогла научиться за две тысячи? Официально научный ответ известен всем нам: Византия.

Не могли же в самом деле какие-то дреговичи сами выдумать что-то путное? Самобытность римского и английского государственного строительства не оспаривает, насколько я знаю, ни один из существующих источников. Самобытность русского, насколько я знаю, не признает ни один из существующих источников. Раз было что-то путное, то, очевидно, что дреговичи откуда-то его сперли.

Ключевский недоумевает: откуда же могла взяться идея славянского единства, если она не совсем поддерживалась “современной действительностью”. Это была, в своем ядре, идея единства Русской Земли. На Любечском съезде князья клянутся “всею Землею Русской”, признавая этим свои удельные грехи. Даниил Паломник, пробравшись в Иерусалим, возжигает на Гробе Господнем лампаду “за всех христиан Земли Русской”. Иначе говоря, у самых истоков русского государственного строительства идея национального единства — но не расового — возникает как-то сразу, как Афина Палла да из головы Зевса: в полном вооружении. Это есть основной факт всей нашей истории, — ее основная идея. И именно этой идеи Русь не могла заимствовать от Византии, — по той простой причине, что такой идеи в Византии и в заводе не было.

Византия никогда не была национальным государством — ибо у нее не было не только нации, не было даже и эмбриона нации. У нее не было даже и народа. О русском народе можно было бы говорить — он был. Но о “византийском народе” я никогда ничего не слыхал. Византия была создана на месте старой эллинской колонии, куда была переселена вся римская администрация, ее государственным языком был сначала латинский, а потом греческий — одинаково чуждые всей той разноплеменной массе, которая была и осталась под куполом Восточной империи после ослабления и разгрома Западной, но которая никогда не слилась в один народ, или в одну нацию. И если на Руси и в России характерной чертой было отсутствие борьбы племен и национальностей, то вся внутренняя история Византии переполнена именно этой борьбой. Греческие, римские, иудейские, персидские, армянские, славянские и прочие течения находились друг с другом в состоянии почти непрерывной войны — и именно эта война подорвала силы Византии больше, чем завоевание ее крестоносцами: если бы Империя была достаточно крепка, то с бандами западноевропейских рыцарей-разбойников она бы уж справилась. Но Империя разрывалась внутринациональными противоречиями, национальной армии она не имела, ее политика строилась на балансировании между непримиримыми лагерями, а ее армия на вербовке всякого сброда. Никакой национальной идеи у Византии не было и быть не могло. Сама не имея национальной идеи, как могла Византия снабдить ею новорожденную Русь?

Нам говорили: русская монархия родилась на свет Божий под прямым влиянием Византии. Позвольте поставить вопрос с другой стороны: была ли в Византии монархия вообще? Основной, самый основной юридический признак монархии — это законное наследование престола. Из ста девяти византийских императоров своей смертью умерли только тридцать пять: остальные семьдесят четыре были убиты. Императоры и династии менялись, как общее правило, ценой убийств, дворцовых переворотов, насильственного и вооруженного свержения законной власти. В Византии была не империя, — был цезаризм. Монархии не было и в Риме: замещение престола по праву наследования было там, как и в Византии, только исключением. Если императору удавалось обеспечить своему наследнику верность легионов, — то наследник царствовал. Но если какому-нибудь полководцу удавалось перехватить симпатии легионов, — то законный наследник отправлялся на тот свет. И все оставалось совершенно в порядке вещей. В Византии всякий удачливый генерал норовил ворваться в столицу со своими дивизиями и вырезать всю династию и утвердить свою власть. И византийская Церковь поставляла религиозные оправдания такого рода подвигам: патриарх По луевкт, коронуя цареубийцу Цхимисхия, провозгласил новый догмат: таинство помазания на царство смывает все грехи, в том числе и грех цареубийства: “победителей не судят”. Победителей не судит даже и Бог.

Государственный строй, существовавший в Византии, называется монархией. Государственный строй, существовавший в России, тоже называется монархией. Государственный строй ныне существующий; в САСШ, называется республикой, и государственный строй, существующий в СССР, тоже называет себя республикой. Все это есть преступная игра терминами. Две совершенно разные вещи называются одним и тем же словом, и их словесное сходство становится исходным пунктом для дальнейшего строго научного вранья.

Монархия в Византии и монархия в России совпадали в сущности только в одном: в названии. В Византии, как и в Западной Европе, монархия увенчивала собою право силы.В России она была политическим выражением диктатуры совести. Вспомним, что у нас за все время нашего государственного существования не было ни одного случая официального свержения династии. Даже дворцовые перевороты XIX века всегда прикрывались чисто легитимными декорациями. Даже и Емельян Пугачев выступал от имени законной династии и в качестве представителя законной династии. Насильственный захват престола был в России невозможен вовсе.

Совершенно невозможно представить себе, чтобы Строгановы со своими армиями и со своими деньгами, или Суворовы с их чудо-богатырями могли бы ворваться в Москву или Петербург и там таинством помазания смыть грех цареубийства: ни за Строгановыми, ни за Суворовыми никто бы не пошел.

В трагической истории Бориса Годунова был момент, который остался как-то вне нашей исторической оценки. Династия Грозного исчезла. Годунов был ближайшим родственником этой династии. Его государственные способности находятся, по-видимому, вне всякого сомнения. Вне всякого сомнения находится и законность его избрания на престол. От этого престола он отнекивался точно так же, как в 1613 году отнекивались первые Романовы, а в 1825 — Николай и Константин Павловичи. Пушкин считал это лицемерием:

Борис еще поморщится немножко,
Как пьяница пред чаркою вина,

но можно считать это и искренним жестом, подсказанным страшной тяжестью той моральной ответственности, которую всегда признавали русские государи. Во всяком случае в Византии никто не “морщился”, как никто не морщился и в Европе. Здесь все было просто: быть царем значит обеспечить себе полную безнаказанность — от-nia impune facere. До известного периода, но не вечно. И предел этот был очень точно указан в формуле возведения на престол арагонских королей. Представитель знати, совершая обряд, произносил старинную формулу:

“Мы, которые стоим столько же, что и вы, и которые можем больше чем можете вы, — мы назначаем вас нашим королем и сеньором при том условии, что вы будете соблюдать наши привилегии. А если нет — нет”.

Ни римские, ни византийские легионы такой формулы не произносили: цезари в Риме и базилевсы в Византии были само собою разумеющимися ставленниками этих легионов и никаких моральных принципов ни за цезарями, ни за базилевсами, ни за легионерами не было и в заводе. Были свои войска и у Годунова. Было родство с династией и было бесспорное право избрания. И русская московская знать, вероятно, по личной инициативе Василия Шуйского, отыскала тот слабый пункт, который впоследствии и погубил Годунова: легенду об убийстве царевича Дмитрия. Пропагандный отдел знати был, по-видимому, поставлен блестяще и нащупал правильную линию: подрыв моральной основы царствования. И, вот тень Дмитрия стала бродить по стране. Кто бы в Византии, или в Риме, или в Мадриде стал бы заботиться о трупе ребенка, убитого двадцать лет тому назад? Кому бы пришло в голову пытаться свергнуть Цхимисхия той кровью, которую тот пролил на путях к захвату власти? Василий Шуйский капнул ядом в самую сердцевину мос ковско-”азиатского” абсолютизма: в его нравственную опорную точку. И все пошло из стороны в сторону, все казалось Божьей карой за то, что Москва терпит цареубийцу. Это было триста пятьдесят лет тому назад. Через триста пятьдесят лет после этого я в моих скитаниях по РСФСР, УССР и пр. социалистическим республикам раза три слыхал тот же вариант: “так нам и нужно, Царя не уберегли”...

Я склонен думать, что если вот сейчас, с любого среднего русского человека, по обе стороны научного занавеса, снять это ленин-ско-марксистское, социально-революционное, солидаристически-мар-ксистское, солидаристически-автономистское и прочее самомоднейшее обмундирование и оставить этого среднего русского человека в том виде, в каком создал его Господь Бог, без гегелей в ноздрях и керенщины в мозгах, — то можно было бы обнаружить приблизительно то же самое чувство. Его можно было бы назвать ощущением греха. Его можно было бы назвать ощущением конфуза. Но оно есть у всех нас. Даже и Ленин-Сталин “казнью Николая Кровавого” предпочитали не хвастаться никак. Даже московские коммунисты как-то ежились при напоминании об этом убийстве: “да, конечно это была политическая необходимость”, но в глаза не смотрели. Кто бы в Византии стал стесняться таким пустяком?

* * *

Наша наука выуживает цитаты и жонглирует терминами. Иногда это только несчастье. Но иногда — и позор. Во всяком случае, за цитатами и терминами бесследно исчезают явления, которые после себя точных цитат не оставили и которые замазаны ничего не говорящими терминами. Так, в случае с Византией, вне всякого научного внимания остается факт диаметральной противоположности между русской и византийской духовной доминантой. Византийство — это преобладание формы над содержанием, юрисдикции над совестью, интриги над моралью. Византийцы были классификаторами, кодификаторами и законниками. Византия была, собственно очень близка к Карфагену — Государство-Город, за которым, вместо “нации”, стоял только “хинтерланд” — территории, обладающие такими-то и такими-то сырьевыми и людскими ресурсами. У Византии не было:

“родной землицы”, из-за которой кто бы то ни было стал бы лезть на какой бы то ни было рожон. Не было никакой “национальной идеи”. Не было никакой легитимной монархии. Не было никакой “национальной армии”. Все, что было в Византии, было прямой противоположностью тому, что выросло в России. В России содержание всегда предпочиталось форме, совесть — букве закона, мораль — силе, а сила — интриге. От Олега и Даниила Заточника до Николая Второго и даже Сталина — у нас была и есть “родная земля”, за которую мы лезли на все мыслимые рожны и ломали все мыслимые рожны. “Идея славянского единства”, таинственно открытая Ключевским в начальном списке нашей летописи, была потом отредактирована московской, церковной публицистикой, была поэтически сформулирована Пушкиным — “славянские ручьи” и “русское море”, — вела наши армии на Балканы, и в весьма переходный момент нашей истории реализовалась в “восточном блоке” под скипетром Базилевса Сталина. Сталин почти так же счастливо совместил Цхимисхия с Марксом, как Ленин — Гегеля с Батыем. Или Нелюб-Злобин — Вольтера с конюшней...

Разумеется, были и “влияния”: от византийского до марксистского. Говоря очень суммарно, за одиннадцать веков своего литературного существования Россия сменила такие “влияния”: 1) варяжское, 2) византийское, 3) хозарское, 4) татарское, 5) польское, 6) голландское, 7) шведское, 8) французское, 9) немецкое, 10) английское. Теперь, надо предполагать, очередь: американского влияния. За все эти одиннадцать веков из русского человеческого сырья известные и неизвестные нам властители дум пытались изваять: нордического морехода, византийского царедворца, польского шляхтича, голландского шкипера, французского скептика, немецкого философа и английского парламентария. На тучных пастбищах всех этих влияний паслись целые стада профессоров. Они наживали гонорары и лоснящуюся шерсть. Они пытались переделать русского тысячелетнего Ивана хоть на какой-нибудь человеческий лад то византийский, то марксистский. Сделать его то феодалом, то шейло ком, то республиканцем, то даже социалистом. Сейчас обозревая простым, совершенно невооруженным глазом одиннадцативековые усилия византийских книжников девятого века и марксистских книжников двадцатого, можно сказать, что кроме временных кабаков ни из чего ничего не вышло. Приблизительно так же, как ничего не вышло бы из Федора Шаляпина, если мы его переделали бы на Джима Тэннея. С научной точки зрения такая переделка могла бы показаться целесообразной: в качестве боксера Тэнней зарабатывал неизмеримо больше, чем Шаляпин в качестве певца. Кроме того Тэнней зарабатывал “научным” боксом — есть, ведь, и такой, — Шаляпин же ни с какой наукой ничего общего не имел. Но можно предположить что в результате такой переделки Шаляпин перестал бы быть Шаляпиным, но никак не смог бы сделаться Тэннеем. Так мы на протяжении веков, были очень хорошими монархистами. Но, на протяжении всех этих одиннадцати веков, я что-то не могу припомнить ни одного примера тех республиканских добродетелей, которыми жил Древний Рим и с которым помирает нынешняя Франция. Разве что А. Ф. Керенский — до его прихода к власти и после его ухода от власти. Три месяца на протяжении тысячи лет — не Бог весть, какое уж достижение. Но даже и в эти три месяца никаких республиканских добродетелей проявлено не было. Если, конечно, не считать “керенщину” добродетелью.

Если бы мы изучали русскую историю с русской точки зрения, а не с какой-нибудь декоративно-спинозной или церебрально-спиналь ной, то мы могли бы установить тот неправдоподобный, но все-таки неоспоримый факт, что от Олега почти до Сталина русская национальная и государственная жизнь то спотыкаясь и падая, то отряхиваясь и восставая, идет все по тем же основным линиям, которые я постараюсь суммировать в нескольких пунктах.

1. Нация — или, лучше, “земля” — как сообщество племен, народов и даже рас, объединенных общностью судеб и не разделенных племенным соперничеством.

2. Государственность, как политическое оформление интересов всей “земли”, а не победоносных племен, рас, классов и прочего.

3. Легитимная монархия, как централизованная выразительница волевых и нравственных установок “всей земли”.

4. “Неотъемлемое право” (формулировка проф. Филиппова) этой “земли” на свое “земское” самоуправление, на все связанные с этим свободы.

5. Максимальная в истории человечества расовая и классовая, религиозная и просто соседская терпимость.

6. Максимальный в истории человечества боевой потенциал этого “сообщества”, “нации”', или этой “всей земли”.

7. Самое длительное в истории мира упорство той традиции, которая неизвестным нам путем, когда-то родилась где-то на Великом Водном Пути.

Вторжение феодальной идеологии в Киев, шляхетской в Москву и марксисткой — в Петербург привели нас: к татарскому игу, к крепостному игу и к социалистическому игу. Вполне вероятны какие-то очередные влияния, вторжения, философии и концлагеря. Еще более вероятно то, что они кончатся так же, как кончились и предыдущие: из-под надгробной плиты, сооруженной Карлом Марксом над русской национальной доминантой, вдруг подымется, казалось бы давным давно похороненный, Александр Невский, и вдруг окажется, что жив именно Александр Невский и что от Карлов Марксов только и осталось, что образцово-показательная труха.

А потом, вероятно, окажутся еще более странные вещи. Вспомним, что шляхетские уроки окончились в Варшаве, шведские — под Полтавой и под Стокгольмом, вольтерианские в Париже, и гегели анские в Берлине. И все это будет проделано снова тем же Иваном Непомнящим, которого вот уже сотни лет никакая философия никак не может переделать ни в американца, ни в социалиста, и никакие подвалы и концлагеря тридцати последних лет не могут сделать ни коммунистом, ни колхозником. Хотя очень многих сделали все-таки прохвостами. Но — пройдут даже и прохвосты. Желательно было бы, впрочем, принять кое-какие превентивные меры: и против философии, и против прохвостов. Триста лет татарского ига, полтораста лет крепостного и тридцать лет социалистического это, может быть, в масштабе русской истории и не так существенно. Но в масштабах нашей собственной — это все-таки очень большая неприятность.

* * *

“Византийское влияние” относится к числу легенд, созданных нашими книжниками и фарисеями. Конечно, что есть “влияние”? Влияли и печенеги и леса, и торговля и Византия. От Византии Русь получила христианство, которое не повлияло на национальный характер народа. От Византии Русь получила культуру, которая стала развиваться в направлении диаметрально противоположном какому бы то ни было византийству. И если иностранные дипломаты московского периода упрекали московских, — петербургских, впрочем, тоже, дипломатов в “византийстве”, то ведь дипломатия никак не при/надлежит к числу тех человеческих профессий, в которых требуется “честная игра”: просто русские дипломаты почти всегда оказывались ловчее иностранных.

Не было и политического влияния. Единоличная монархия рождалась на Руси из совершенно иных источников, чем византийская. И если в Византии цареубийство было нормальным способом замещения престола, то Киевская Русь знает только один случай попытки последовать византийской традиции: это Святополк Окаянный. Он пытался пойти по византийским путям. Русская Церковь его прокляла, все от него отвернулись, он бежал и погиб, оставив в назидание потомству только свою кличку “Окаянного”.

Не имела равно никакого отношения к Византии и та чисто киевская система престолонаследия, которая в обход старшего сына князя предоставляла престол следующему по старшинству брату. Это, просто, пережитки родового быта, где старейшиной был просто старший. В Византии, как в чисто колониальном пункте, родового быта не было вовсе, не было вовсе и такой системы. С этой системой пыталась бороться и Киевская Русь в лице Владимира Святого, Ярослава Мудрого и Владимира Мономаха. Попытки эти, казалось, были близки к успеху. Но они были сорваны и феодальными влияниями и теми тенденциями, которые росли в Киеве.

За исключением трех указанных князей, в Киеве был собственно говоря политический хаос, осложненный не только борьбой за престол, но и парламентаризмом: в борьбе за этот престол, в качестве очень существенного, — может быть, и решающего фактора, выступало киевское вече. Киевское вече, как и новгородское, было демократией в кавычках: там сидели “вятшие мужи”, что в переводе на современный язык означает диктатуру капитала. В угоду этой диктатуре была составлена “Русская Правда” и от этой диктатуры киевские низы бежали на север: так русская эмиграция из Киева создала, наконец, московское самодержавие.

ГИБЕЛЬ КИЕВА

В 1017 году большой пожар уничтожил в Киеве семьсот церквей. Может быть, благочестивый летописец и преувеличил размах киевского церковного строительства: Дитмар Мерзенбургский, который посетил Киев незадолго до пожара, говорит, что в городе насчитывалось только 400 церквей и 8 рынков.

Было ли в нем семьсот или только четыреста церквей, Киев, несомненно, был огромным и богатым городом, и, вероятно, самым большим и самым богатым в тогдашней Европе. Адам Бременский считал Киев начала XI века соперником Константинополя. Современник Ярослава Мудрого, митрополит Илларион, в своей проповеди спрашивал: “Кого Бог тако любит, якоже нас возлюбил есть и вознесл?” И отвечает: “Никого же”.

Лет двести спустя, папский миссионер Плано-Карпини нашел в Киеве лишь двести домов, а по пути через Киевскую и Переяславскую землю — лишь бесчисленное количество человеческих черепов и костей, разбросанных по полям. От великолепия и богатства Киевской Руси не осталось ничего.

У историков создалось и поддерживается впечатление о Киевской Руси, как о некоей исторической скороспелке, которая возникла без достаточных к тому оснований, и без достаточных — погибла. И обычно проводится параллель между такими же без достаточного основания возникшими государственными образованиями Запада.

Карл Маркс писал:

“Как Империя Карла Великого предшествует образованию Франции, Германии и Италии, так Империя Рюриковичей предшествует образованию Польши, Литвы, балтийских поселений, Турции и самого Московского государства”.

Здесь, конечно, говорится о причинной связи, а не о последовательности во времени, иначе можно было бы сказать, что, например, Империя Ацтеков предшествует образованию Британской Империи. По времени, действительно, предшествует, но из этого не следует решительно ничего. Что же касается причинной связи, то здесь Маркс, верный своему обычаю рассматривать русскую историю с западноевропейской точки зрения, следует чисто киевской поговорке: “В огороде бузина, а в Киеве — дядько”. Империя Карла реально охватывала и пыталась охватить нынешние Францию, Италию, Испанию, Германию, Бельгию, Чехию и другие, — “Империя Рюриковичей,” не охватывала ни Польши, ни Балтики, ни тем более Турции. Империя Карла, развалившись, так и осталась в разваленном виде и до сих пор.

Киевская же Русь “предшествовала” никак не Польше и уж тем более не Турции, — она предшествовала Российской Империи. Или, иначе, — Киевская Русь была одной из неудачных попыток объединения Руси, за которой последовала удачная — Московская Русь, а впоследствии Петербургская Империя.

Киевская Русь была не единственной попыткой. Ее стопам и ее судьбам, — хотя и менее трагическим образом, — последовали: Галич, Вильна и Новгород — Русь Червонная, Русь Литовская и Русь Новгородская. Предшественниками Москвы явились все четыре.

Таким образом, в организации Киевской Руси не было ничего случайного, ни скороспелого. Русский народ — даже и в его тогдашнем этнографическом составе и во всех его тогдашних разновидностях сразу же поставил себе определенную историческую задачу. Она не была решена ни в Галиче, ни в Вильне, ни в Новгороде, ни в Киеве, и ее решили из Москвы.

Совершенно очевидно, что в Москве существовали, а в Киеве, Галиче, Вильне и Новгороде — отсутствовали те причины, которые привели к неудаче первых четырех попыток и удаче пятой. Какие же это были причины? Обычно говорят, что Киевская Русь была разгромлена степью, однако, достаточно очевидно, что “степь” тут играла только второстепенную роль: ни Галич, ни Вильно, ни Новгород от нее не страдали, Москва страдала не меньше Киева. Но не стоит говорить и об объяснениях Ключевского: киевские, де, князья так размножились, что стало им тесно и они завели усобицы: с таким же остроумием успехи Москвы историки объясняют немногочисленностью потомства Даниловичей. Будь, значит, киевские князья и еще более княгини, менее чадолюбивы, а московские более чадолюбивые — история России пошла бы не московским, а киевским путем...

Здесь, между прочим, можно с особо выдающейся наглядностью проследить общий для всех наших историков закон притяжения доводов за волосы. Академик Шмурло, в особой главе, перечисляет “причины усиления Москвы”, и пункт 7-ой озаглавливает так: “Малочисленность княжеской семьи в потомстве Даниила Александровича”. — “Она содействовала тому, чтобы: а) установить порядок наследования от отца к сыну, б) наделять старшего сына уделом значительно больших размеров, чем уделы младших сыновей, и таким путем сосредоточить постепенно Московские земли в одних руках”.

Изобретатель русского феодализма Павлов-Сильванский дает единству государственной власти иное объяснение:

“Последствием иммунитета* на западе был захват крупнейшими землевладельцами верховной власти. Иммунитет послужил опорою для узурпации суверенитета и для образования средневековых княжеств и государств. Этого последствия у нас иммунитет не имел. Ни один боярин не превратился в князя-государя в собственном смысле этого слова**. Но это произошло вследствие быстрого размножения князей Рюриковичей”.

Вот вам два объяснения двумя случайными причинами, друг друга взаимно и начисто исключающими. Шмурло: феодализм не удался потому, что князей было слишком мало. Павлов-Сильванский: феодализм не удался потому, что князей было слишком много. Очень может быть, что у какого-то третьего, мне еще неизвестного, историка установлен точный коэффициент княжеской рождаемости, необходимой для победы феодализма. В Западной Европе коэффициент рождаемости был, значит, случайно, как раз впору: будь он малость выше или малость ниже, империя Карла Великого процветала бы и по сие время. Это называется исторической наукой...

Княжеские усобицы также не являлись объяснением — при всей их наглядности. Ибо неизбежно возникает вопрос: почему Киев и прочие с ними не справились, и почему Москва с ними справилась? Таланты московских князей, или отсутствие талантов у киевских — тоже ничего не дают для понимания: Ярослав, да еще и “Мудрый”, который разделил киевскую землю между своими сыновьями — был ли он глупее, например, Даниила Александровича, вступившего на престол в возрасте десяти лет, или Михаила Феодоровича, вступившего на престол в возрасте шестнадцати лет? При этих князьях московская земля никак не делилась. Не будет ли правильнее искать причин удачи и неудачи в каких-то гораздо более глубинных и гораздо более широких явлениях, чем княжеское деторождение и гораздо более постоянных, чем талантливость или бездарность десятков князей, мелькавших и на киевском, и на московском престолах?

Самая наглядная причина неудачи домосковских правителей заключалась в “усобицах” — независимо от того, решались ли они вооруженной схваткой князей на поле сражения, или такой же схваткой партий — на новгородском или киевском вече. Если мы возьмем самую основную линию развития Новгорода и Киева, Галича и Виль ны, с одной стороны, и Москвы — с другой, то нам станет достаточно очевидным: и Новгород и Киев, и Галич и Вильна создали у себя чисто аристократический строй. И в Новгороде, отчасти и в Киеве князья, то есть представители монархического начала в стране, являлись просто наемниками, которых вече то приглашало, то изгоняло по собственному усмотрению. В Галиче княжескую власть боярство вообще съело. В литовско-русском государстве аристократия только и ждала момента, чтобы утвердить свои вольности перед лицом единодержавной власти. Это ей и удалось — ценой существования государства. В Киеве “в XI веке управление городом и областью сосредоточивалось в руках военной старшины” (Ключевский). “Веча волостных городов, в Киеве и Новгороде, появляющиеся по летописи еще в начале XI века, со времен борьбы Ярослава со Святополком в 1015 году, все громче начинают шуметь с конца этого века, делаясь повсеместным явлением, вмешиваясь в княжеские отношения. Князья должны были считаться с этой силой, входить с нею в сделки, заключать “ряды” с городами, политические договоры. “Князь, садясь в Киеве, должен был упрочивать старший стол под собою уговором с киевским вече. Князья были не полновластные государи земли, а только военно-полицейские их правители”.

Еще не так давно русская общественная мысль рассматривала Киевскую Русь, а в особенности Новгородскую, как неудачные, к крайнему сожалению, попытки установить на Руси демократический строй. Грубая рука восточного деспотизма смяла эти попытки: “вечу не быть, колоколу не быть, а быть Новгороду во всей воле князей московских”... Сейчас взгляд на эту демократию несколько видоизменился. Демократии ни в Киеве, ни в Новгороде не оказалось никакой. Там была феодально-торговая аристократия — (в Вильне была феодально-земельная). И это она, а никак не “народ”, всячески ограничивала и связывала княжескую власть. И уж, конечно, не во имя “народа”, а в своих собственных классовых интересах. Можно сказать: и в Галиче, и в Новгороде, и в Вильне, и в Киеве аристократия — земельная или торговая — съела верховную власть. Но можно сказать и иначе: ни в Галиче, ни в Новгороде, ни в Вильне, ни в Киеве народной массе не удалось создать своей власти. И поэтому низы примкнули к той власти, которую удалось создать московским низам: “водим под Царя Московского, Православного”. Этот мотив, в разных редакциях и в разных веках повторяется и в Новгороде, и в Вильне, и в Киеве. Значительно позже повторяется он и в Галиции.

“Русская Правда”, — говорит Ключевский, — есть по преимуществу уложение о капитале. Капитал служит предметом особенно напряженного внимания законодателя: самый труд, то есть личность человека, рассматривается, как орудие капитала... Это “Русской Правде” сообщает черствый мещанский характер”.

Такой же характер носит и новгородское законодательство. В Литовской Руси капитал заменен землей и привилегиями землевладельцев. Но схема власти в общем остается тою же самой: верховная власть растаскивается аристократией, торговой или земельной, — безразлично. Массы подымают восстания против “лучших” или “вятших” людей, громят ростовщиков. И, не найдя своего организационного центра, снова попадают в прежнюю кабалу. Низы “отливают” на запад и на север, “уступая свое место в Приднепровье княжеским дворовым людям и мирным половцам”. Киевщина пустеет — пустеет от работорговли, которая была главным промыслом “лучших людей”, и от бегства населения и на запад и на север от усобиц.

На западе низам не удалось достигнуть ничего. Они попадали уже в сложившийся, крепко спаянный феодальный быт и подчинялись ему. На севере, на вольных и никем еще не обжитых землях, киевские демократические эмигранты строят Москву — по своей воле и по своему разумению. И Москва находит отклик и поддержку — во всех низах всея Великия, Малыя и Белыя Руси.

Москва, конечно, тоже закрепощает, но закрепощает не во имя “резы” — ростовщического процента, который “Русская Правда” допускала в размере 50% в год (на практике брали 80 и 100%), не во имя мехоторговцев или работорговцев, а во имя общих интересов. Разумеется, и в Москве не обходилось без засилья сильных людей, но там был предел, поставленный общенациональной властью, была общенациональная идея некоей общечеловеческой справедливости, непрерывно охраняемая вооруженным аппаратом самодержавия. И именно это, а не уровень рождаемости в княжеских семьях, не географическое положение на берегу скудного ручья Москва-реки, не экономические преимущества обездоленного судьбой междуволжского суглинка и, наконец, не милое соседство культурной татарской орды, создали Московскую Империю — создали ее народные низы, бежавшие с юга и с запада на свободную от феодально-ростовщических традиций ростово-суздальскую почву. Приблизительно так же английские эмигранты, покинувшие феодальные берега Великобритании — создали на девственной почве Америки самую законченную демократию современности. Создали ее по своему образцу — как русские эмигранты из Киева “по-своему”.

Москва была самым восточным пунктом отступления эмиграции русского народа. Дальше к востоку — никаких государственных попыток не делалось. Все попытки, которые были предприняты западнее Москвы — провалились.

Очень может быть, что именно соседство запада с его специфическим влиянием, оборвало попытки и Новгорода, и Киева, и Виль ны — не говоря уже о Галиче. Новгород был построен более или менее по ганзейскому типу: государство, как торговый дом. Правительство, как правление акционерного общества. И самые богатые люди страны — как акционеры, избирающие свое правление, для защиты своих интересов, а никак не интересов тех рабочих, которые заняты на их предприятиях. Новгородские завоевания не присоединялись к земле, как присоединялись московские, то есть входили в состав государственного единства равноправными частями, как это было в Москве, а оставались только колониями, местами, откуда извлекалась прибавочная стоимость. Москва “не любила ломать местных обычаев”, — говорит Ключевский. Москва рассматривала каждую завоеванную или присоединенную область, как свою новую составную часть, как новую часть общего государства, а не как торгово-промышленное сырье, не как меховой или челядинный сырьевой рынок. Новгородская аристократия рассматривала свои пятины, как объект эксплуатации, а Киев свои волости, как объект грабежа. На верхах общества — и в Новгороде, и в Киеве был достигнут уровень материальной культуры, значительно превосходивший Москву. Но и новгородские, и киевские низы стали все-таки на Московскую сторону.

“Русская Правда” была уставом торгового дома, поддерживаемого вооруженным путем. В какой именно степени здесь сказалось влияние европейских связей, браков с европейскими влиятельными домами, торгового обмена с Венгрией, Польшей, Германией? — На этот вопрос трудно ответить, Гораздо яснее и отчетливее было влияние Польши на Великое Княжество Литовское: там польская поправка к русской государственности и русской культуре привела к самоубийству русской государственности (Польско-Литовская уния), но не спасла и польскую.

Переходя к обобщению очень широкого масштаба, можно было бы сказать, что две сильнейшие и в будущем единственно решающие государственности современного мира удались в России и Америке, — на очень далекой дистанции от беспокойного западноевропейского полуострова великого евразийского материка. Империя Карла Великого наследников так и не получила: эти наследники оказались неудачниками, недоносками, выкидышами. Германские племена, наводнившие Европу и разгромившие Римскую Империю, к имперскому строительству оказались совершенно неспособными, как при всех ее талантах, оказалась неспособной древняя Греция. Германец оказался слишком узок.

Историческим выражением этой личной узости послужил феодализм, разложивший Европу и пытавшийся разложить Россию. Только на больших расстояниях от этого феодализма — на индейских просторах Америки или на угро-финских болотах Москвы, удалось создать огромные демократии — демократические каждая по-своему, и каждая по-своему решающие проблемы и своего и общечеловеческого социального бытия. Ближе к центрам западной Европы — все попытки разбились о ту психологию данного человеческого материала, которая на протяжении веков неизменно формировала западноевропейский феодализм. Об эту же психологию разбилась и киевская попытка.

Киевскую Русь разбила, разумеется, не степь. Степь только добила государственность, начинавшую распадаться изнутри. Стране уже не хватало сил для того, чтобы справиться со старыми и привычными врагами, с которыми раньше справлялись без особенных затруднений. И если мы попытаемся установить — так что же новое появилось во внутренней жизни последнего периода Киевской государственности, то мы неизбежно натолкнемся на уделы, на “крамолы” удельных князей, которые “пустошили землю русскую” и с которыми справиться уже не удалось.

Наш удельный период — не есть феодализм, в западноевропейском смысле этого слова. До уровня своего западноевропейского собрата он развиться так и не успел. Но феодальное влияние, конечно, было. И, прежде чем говорить о нем, попытаемся установить, так что же собственно говоря, значит феодализм.

ФЕОДАЛИЗМ

Классическое определение основных черт феодализма, принятое в марксистской литературе, дано Лениным. Эти основные черты Ленин формулирует так:

1) Государство натурального хозяйства; 2) Отсутствие у непосредственного производителя средств производства; 3) Личная зависимость крестьянина от землевладельца; 4) Низкое рутинное состояние техники.

Как видите сами, крепостное хозяйство России середины прошлого века целиком подходит под ленинское определение феодализма — однако никто же, в самом деле, не станет утверждать, что Россия Николая Первого была феодальным государством. Из ленинского определения полностью выпадает самая основная черта феодального строя — дробление государственного суверенитета, исчезновение идеи единой общенациональной власти. Феодальный барон Западной Европы хозяйствовал совершенно так же, как и русский помещик чичиковских времен, однако, ни Ноздрев, ни даже Собакевич, никакими феодалами не были, а вестфальский барон этим феодалом был.

Если рассматривать феодализм с ленинской точки зрения, то тогда изобретатель и открыватель наших “феодальных отношений”, Павлов-Сильванский, будет более или менее прав: некоторые — далеко не все — юридические и экономические черты, свойственные типично феодальному развитию Западной Европы, можно подметить и у нас — и притом на очень значительных промежутках времени. Но если рассматривать феодализм не как известную систему “производственных отношений”, а как раздробление государственного суверенитета среди массы мелких, но принципиально суверенных владетелей, то тогда прорыв феодализма в нашу историю нужно признать не правилом, а только исключением.

К “производственным отношениям” феодализм не имеет никакого отношения. И утверждение марксизма, что “по сравнению с рабовладельческим обществом феодализм представляет более прогрессивную форму производственных (а не юридических! И. С.) отношений”, блещет таким же остроумием, как и ленинское определение самого феодализма. Достаточно вспомнить огромную культуру и необычайно высокий уровень римского “производства”. Феодальная Европа, нищая, грязная и безграмотная, уж никак не представляла собою “более прогрессивной формы производственных отношений” — это вопреки Гегелю, был сплошной регресс. Феодализм приходит не из производственных отношений. Он приходит от жажды власти, взятой вне всякой зависимости и от производства и от распределения. Феодализм — это, так сказать, демократизация власти — передача ее всем тем, у кого в данный момент и в данном месте есть достаточная физическая сила для отстаивания своих суверенных баронских прав — Faustrecht — кулачное право. Феодализм иногда предполагает юридическую основу власти, но он никогда не предполагает моральной.

Феодал правит не “во имя” нации, народа, крестьян, и кого бы то ни было еще. Он правит только и исключительно в своих собственных интересах, закрепленных такими-то и такими-то битвами и пергаментами. Для феодала монарх не есть носитель определенных нравственных идеалов или даже практических интересов народа или нации, а только “первый среди равных”, которому повезло быть сильнее остальных. Внеморальное происхождение феодала оставило свои следы и на западноевропейской монархии — по происхождению чисто феодальной. И нам, еще и до сего времени, приходится называть “монархией” и западноевропейскую и русскую ее формы, — формы, выросшие из совершенно разных моральных источников и имеющие совершенно разную историческую практику.

Феодализм вырос прежде всего из жажды власти во имя своего личного права.

Жажда власти есть, конечно, общечеловеческое свойство, и поэтому тенденция к развитию феодализма будет в той или иной степени свойственна всем странам и всем народам мира. “Трудолюбивые приват-доценты” всегда смогут раскопать десятки мелочей, свидетельствующих о наличии “феодальных отношений” где угодно. Но если оторваться от мелочей, то мы должны сказать, что Рим, например, феодальных отношений не знал вовсе. Были помещики и были сенаторы, были проконсулы и были императоры, но баронов не было. Суверенная власть “народа и сената римского”, выгравированная на римских орлах, оставалась единым и нераздельным источником всякой власти — даже и власти римских императоров. Гражданские войны Рима ни в какой степени не носили характера феодальных войн средневековой Европы. Вовсе не знала феодализма и древняя Греция с ее уже чисто капиталистическими отношениями. Да, Греция была раздроблена на ряд суверенных государств, но это были хотя и крохотные, но все-таки государства — монархии и республики, принципиально равноправные друг другу и никак не находившиеся в феодальном подчинении или соподчинении.

Власть феодала есть власть помещика — в большинстве крупного, присвоившего себе, помимо крестьянской земли и крестьянского труда, еще и прерогативы верховной власти и по отношению к крестьянину и по отношению к другому феодалу. Этого не было ни в Греции, ни в Риме, ни в Китае — этого не было и у нас. Еще раз повторяю, что феодализм явился, как жажда власти, не оправдываемой никакими моральными целями, никаким общим благом, как жажда власти самой по себе — an und fur sich. По чисто германской концепции, повторенной и в XX веке, — сила родит право и право требует власти. Феодал, подыскивающий моральные оправдания своей власти, — является логической нелепицей.

Германские племена навязали свое феодальное устройство и свою феодальную концепцию не только кельтской, но и романской Европе. В какой степени были свободные от этого влияния славянские племена?

Этот вопрос подводит нас к вопросу о глубинной сущности феодализма: о том строе, который создает известные не только экономические и юридические, но также и моральные отношения. Этого вопроса я могу коснуться только мельком: полный ответ на него был бы ответом о самой глубинной духовной разнице между западноевропейским и русским человеком. На эту тему кое-что писали славянофилы. Писал Герцен. Писал даже и Чаадаев. Сейчас об этом пишут в Европе. Немецкий профессор Шубарт свою книгу о Европе и России заканчивает так:

“Англичанин хочет видеть мир — как фабрику: француз — как салон, немец — как казарму, русский, — как церковь. Англичанин хочет зарабатывать на людях (Митменшен), француз хочет им импонировать, немец — ими командовать, — и только один русский не хочет ничего. Он не хочет делать ближнего своего — средством. Это есть ядро русской мысли о братстве и это есть Евангелие будущего”.

В начале книги та же мысль выражена не столь афористически.

“Западноевропейский человек, — говорит профессор Шубарт, — рассматривает жизнь, как рабыню, которой он наступил ногой на шею... Он не смотрит с преданностью на небо, а, полный властолюбия, злыми враждебными глазами глядит вниз, на землю. Русский человек одержим не волей к власти, а чувством примирения и любви. Он исполнен не гневом и ненавистью, а глубочайшим доверием к сущности мира. Он видит в человеке не врага, а брата”.

Шубарт — по стопам Шпенглера, — предсказывает, что “гибель европейской культуры — неизбежна”, и что Россия спасет Европу: “Европа была проклятием России. Дай Бог, чтобы Россия стала спасением Европы”.

Спасение Европы — в данный момент интересует нас сравнительно мало: наша очередная задача — наше собственное спасение. Мыслители типа Шубарта могут не принимать это за национальный эгоизм: ибо, если мы погибнем, — то кто тогда будет спасать Европу? И если Европа “была проклятием России”, — точка зрения на которой стою и я, — то путь нашего спасения лежит прежде всего в нашем спасении от Европы и от того, что она нам с собою принесла. В частности, от всех наследии и последствий феодализма.

Наши историки, анализируя феодализм, неизменно исходили из чисто западноевропейских представлений о мире и, уклоняясь от какого бы то ни было сравнения с каким бы то ни было другим миром, — ничего нам не объяснили: откуда же, в конце концов, родилось это историческое явление?

Читатель заметил, конечно, мое раздражение против профессиональных историков. Оно вызвано тем, что, например, в вопросе о феодализме, нам преподносили невероятную массу всяких мелочей, чудовищное, непосильное ни для какой памяти, количество Карлов и Фридрихов, которые, в сущности, решительно никому не нужны. А того, что нам нужно — принципиального отличия нашей психики от западноевропейской и, — как следствие этого, — принципиального отличия нашего государственного строительства от западноевропейского, наши профессиональные историки так и не заметили. И с высоты своих кафедр — иронизировали над “ дилетантами”-славянофилами, которые, при всех своих отдельных ошибках, в конце концов, все-таки оказались правы.

Одно из общепринятых и общепризнанных отличий нашей психологии от западноевропейской заключается в нашем отношении к закону, к праву и к юриспруденции. Еще Тихомиров отметил: “никогда русский человек не верил и не будет верить в возможность устроения жизни на юридических началах”. Но нам столько раз твердили и долбили о том западноевропейском уважении к закону, которого так не хватает нам, варварам, что мы целыми поколениями взирали на просвещенную Европу и со скорбью душевной констатировали: “ну, где уж нам!” И даже теперь нам трудно отделаться от некоторых, в сущности очевидно вздорных, представлений о святости закона.

Я еще раз приведу совершенно конкретный пример: меньше ста лет тому назад у нас существовала целая сумма законов, устанавливавших крепостное право. С какой, спрашивается, стати стал бы русский мужик относиться с уважением к законам, превращавшим его в двуногий скот? Наши либералы скажут: так это были законы варварской царской России. И я им отвечу, что примерно в то же время и такие же законы, — только по отношению к неграм, — существовали в самой, что ни на есть свободной в мире республике — САСШ, законы, превратившие негров в тот же двуногий скот, — с какой стати стали бы негры относиться с уважением к этим законам? В СССР существуют законы, предусматривающие “ликвидацию кулака”, как класса”, с женами и детьми этого “кулака”. В Германии существовали законы о физическом уничтожении евреев. Мне скажут: это крайности. Вот вам не крайность:

Во Франции перед началом Второй мировой войны имелось около двухсот тысяч русских эмигрантов. Часть их приехала в эту свободную и прекрасную страну по своей инициативе. Часть — в годы Первой мировой войны была послана Россией для помощи прекрасной французской союзнице: корпуса составленные только из георгиевских кавалеров. Часть была приглашена французским правительством для восстановительных работ на севере Франции. По великолепному законодательству свободной и демократической Европы, русские бесподданные эмигранты не имели почти никакой возможности переезжать в какую бы то ни было другую страну: пускали только людей с деньгами. У большинства денег не было. А прекрасная Франция — своих вчерашних союзников, защитников, отчасти и спасителей (наша восточно-прусская операция, спасшая в 1914 году Париж), постепенно лишала права на работу. Ехать — некуда и работать нельзя. Русские инженеры, архитекторы, врачи работали нелегально, нарушая закон, в качестве белых рабов у французских инженеров, архитекторов, врачей. Составляли для них состояния — и получали гроши. Так, например, чертежи знаменитого парохода “Нормандия” были нелегально, то есть противозаконно сделаны русской группой инженера Юркевича — французских специалистов такого калибра не нашлось. Но деньги получили, конечно, французские владельцы русских белых рабов. У других русских людей не было и такой возможности. С какой стати стали бы они уважать законы этой “самой современной демократии”?

Если верить Э. Ремарку, автору знаменитой после Первой мировой войны книги “На Западном фронте без перемен”, то точно такое же обращение испытали еврейские эмигранты из Гитлеровской Германии в демократической Франции: хирурги получали по ставке полотера, и инженеры числились чернорабочими. Разницу “хозяева” клали в свой карман. Совершенно та же политика проводилась чисто демократической Францией и в ее колониях.

Мы ставим, — и всегда ставили, внутренние нравственные принципы выше мертвой буквы формального закона. Само собою разумеется, что при нынешнем уровне нравственного развития человечества никакое общество не может обойтись без судьи, обвинителя, тюремщика и палача.

Само собою разумеется, что никакое человеческое общество — при нашем нынешнем уровне духовной культуры, не может обойтись без принуждения, в том числе и наше. Но по дороге от палача к братству мы все-таки прошли гораздо большее расстояние, чем Западная Европа (о советской власти я, конечно, не говорю: здесь все основано на палаче). Но в довоенной России смертная казнь существовала только для цареубийц — такого мягкого уголовного кодекса не знала никакая другая страна в мире, и более или менее широкое применение ее было возможно только по законам о военном положении.

Эти законы вводились каждый раз, когда революционный террор подымал голову, — это была самозащита. У М. Покровского (“Сжатый очерк русской истории”, стр. 207-209) целая глава озаглавлена так: “Травля коронованного зверя”. Коронованный зверь — это Александр II, Царь-Освободитель “виновник освобождения крестьян, земского самоуправления, судебной и военной реформы и прочего и прочего. Самый опасный царь — и для реакции, и для революции. Ибо он, ликвидируя реакцию, тем самым затыкал пути для революции.

Царю-Освободителю стояли памятники не только в России. И в Софии, и Гельсингфорсе я сам видел цветы, которые я не знаю кто, — но каждое утро клал у подножия этих памятников. Этот царь, — Покровский в этом отношении был совершенно прав, — попал в положение травимого зверя. Советский историк с завидной откровенностью повествует, что надежда на восстание массы — провалилась, что среди самих революционеров поднялись против травли Государя возмущенные голоса: “Надо донести!” (стр. 208), что террористы решили продолжать травлю, независимо от того: “выскажется за нее большинство партии, или нет” (там же). Словом: чего наша левая нога хочет.

Левая нога постановила: “все силы террора сосредоточить на одном лице Государя”.

“На “бунтарское движение” (кавычки принадлежат Покровскому) этот достойный сын Николая Палкина умел ответить только самыми беспощадными преследованиями... Цари обыкновенно “миловали” (кавычки опять принадлежат Покровскому) осужденных, а Александр на террористические покушения ответил полевым судом. Стали вешать так, как не вешал Николай: с августа 1878 года по декабрь 1879 было казнено 17 (семнадцать) человек”.

Книжка Покровского издана в 1931 году, то есть, после четырнадцати лет действия “полевых судов” ВЧК — ОГПУ, после кровавых бань в Ярославле, Тамбове, Кронштадте, Крыму, Новороссийске, Одессе, после “ликвидации” кулака, как класса, после всего того, что мы с вами знаем, или должны бы знать, очень хорошо. И вот, после всего этого, официальный советский историк находит в себе достаточный запас гражданской наглости, чтобы печатно возмущаться повешением семнадцати участников “травли коронованного зверя”, — фразу о “коронованном звере” Покровский повторяет несколько раз подряд. О ВЧК, он, конечно, не говорит ничего.

Смертная казнь в дореволюционной России применялась только в исключительных случаях, нормальное головное законодательство не знало ее вовсе. Почти во всех западноевропейских странах убийство без смягчающих вину обстоятельств вело за собой безусловную смертную казнь. Вся структура наших довоенных судов была построена на принципе “милости” и — там, где ее оказывали недостаточно, — вступали в силу Высочайшие повеления. Даже и Покровский, хотя и в кавычках, признает, что цари “миловали осужденных”. Еще больше “миловало” их общественное мнение страны.

Усовершенствование нашего юридического мышления в западноевропейскую сторону было бы шагом назад, а не шагом вперед: уже и сама Западная Европа начинает тяготиться т. н. “формальными методами юриспруденции”. И суд присяжных, не связанный формальными рамками закона, является все-таки ступенькой по дороге от палача к братству. Вспомним по этому поводу, что у нас этот суд существовал задолго до Александра Второго с его судебными уставами: это был обычный суд Московской Руси (“целовальни ки” — то есть присяжные). То, что существовало между Москвой и Александром Вторым — это и было попыткой воспринять западноевропейские нормы: такого похабного суда Матушка-Россия не знала никогда, если не считать советских времен.

Наше отношение к писаным юридическим нормам отдает, так сказать, релятивизмом, теорией относительности, постольку-поскольку. Возможность построения Империи при пониженном уважении к закону объясняется прежде всего тем, что взамен писаных норм, у нас имеются неписаные, основанные на чувстве духовного такта. Такт же есть вещь, не укладываемая ни в какие юридические формулировки. И вот поэтому иностранные наблюдатели, даже и дружественные нам, становятся в тупик перед “бесформенностью” русского склада характера. Даже и Шубарт мечтает о том, чтобы Россия, имеющая содержание, но не имеющая формы, спасла бы Европу путем наполнения своим содержанием ее формы. Будет, дескать, слияние европейской формы с русским содержанием... Упаси Господи.

Иностранные наблюдатели не подметили того, что форма есть и у нас — только это другая форма. Может быть, даже форма, находящаяся несколько в другом измерении. Наше измерение считает преступника “несчастненьким”. Западное — злодеем.

Даже и советская власть не рискнула ввести у нас публичной смертной казни — во Франции даже дамы ходят глазеть на гильотину*.

У нас — человек, отбывший уголовное наказание, возвращается в свою прежнюю социальную среду, — в Западной Европе он становится конченным человеком: изгоем, парией человеческого общества... В одном из старых немецких охотничьих журналов мне попались путевые наброски какого-то слегка титулованного немецкого туриста по Сибири. Он искренне негодовал на сибирский обычай оставлять за околицей хлеб, сало, соль и махорку для беглецов из сибирской каторги: этакая гнилая славянская сентиментальность!

Как при этой сентиментальности, при “неуважении к закону”, при “бесформенности русского характера”, можно было построить мировую империю? Ответ был ясен: построили ее немцы — немцы дали государственную форму анархической славянской душе, немцы втиснули в государственные рамки расплывчатую большую славяно-монгольскую кровь... Позднейшие интуристские философствования на тему о позднейших революционных судьбах России говорили о том, что после истребления большевизмом “немецкого” правящего слоя старой России — носителями государственности явились евреи, которые, де, закабалив страну, спасли ее от развала на мелкие клочки. А от евреев Россию стал... “спасать” Гитлер.

Русскую государственную одаренность Европе нужно отрицать во что бы то ни стало, вопреки самым очевидным фактам истории, вопреки самым общепринятым законам логики. Ибо, если признать успех наших методов действия, то надо будет произнести суд над самим собой. Нужно будет вслед за нашими славянофилами, а потом и за Шпенглером и Шубартом сказать, что Западная Европа гибнет, что ее государственные пути — начиная от завоевания Рима и кончая Второй мировой войной, как начались средневековьем, так и кончаются средневековьем, и, что, следовательно, данный психический материал ни для какой имперской стройки не пригоден по самому его существу.

Тогда нужно будет признать, что устроение человеческого общежития, начиная от разгрома Римской Империи и кончая Второй мировой войной, несмотря на всякие технические достижения, было сплошным провалом и что попытки пятнадцати веков кончаются ныне возвратом к методам вандалов, лонгобардов и франков. И что, следовательно, какого бы то ни было лучшего устроения жизни европейских народов нужно ожидать или от России, или от англосаксов. Но это означало бы отказ от государственной национальной самостоятельности всех племен Западной Европы. Это означало бы признание реакционности и бессмысленности всей политической истории Европы за последние полторы тысячи лет: ничего, кроме непрерывной резни не получилось. И нет решительно никакого основания предполагать, что что-нибудь получится: те методы завоевания, включения, колонизации и прочего, которые практиковались вандалами и лонгобардами тысячу пятьсот лет тому назад — повторяются и сейчас, с истинно завидной степенью последовательности и постоянства. Если бы они увенчались физическим успехом, то Европа вернулась бы к стилю средневекового политического строя, осложненного современной техникой. Только и всего.

Наши историки, описывая быт и нравы феодализма, рассказывали нам и об обрядах коммендации и оммажа, и о невероятно сложной системе подчинения и соподчинения вассалов и сюверенов, — но они ничего не сказали нам о той психологической почве, на которой выросли эти явления. Сейчас, на закате европейской политической самостоятельности, Шубарт нашел формулировку. По его мнению европеец от Господа Бога награжден чувством первобытного страха (Urangst), русский — таким же чувством доверия (Urver trauen). Может быть, и так. Но помимо страха или доверия, в Европе есть черта, резко бросающаяся в глаза каждому человеку, у которого нет ни чековой книжки в кармане, ни философических книг в голове. Это — отгороженность каждого человеческого существа от каждого другого человеческого существа. Термин “эгоизм” был бы, может быть, слишком груб, но есть несомненное недоразвитие чувства общечеловеческой симпатии. Отгороженность создает и пресловутую четкость: я отгораживаю и самого себя и все свои права с той степенью точности, какая только возможна при современном состоянии юридической техники. Отец, тратя деньги на обучение сына, записывает в свой гроссбух все расходы — до последнего пфеннига. Вы садитесь в автомобиль вашего лучшего друга, и перед вашим носом прибита табличка, на которой написано, что в случае катастрофы приятель никакой финансовой ответственности не несет: если этой таблички не будет, то он рискует, что в случае какой-нибудь автомобильной неприятности вы всю жизнь будете сосать из него деньги, в возмещение за пережитое вами нервное волнение. На садовых дорожках у того же приятеля прибиты таблички, предупреждающие вас, что по этим дорожкам вы можете ходить только на свой собственный риск и страх: если сломаете ногу, — приятель не отвечает.

Это есть, так сказать, материализация всяких человеческих отношений. Всякие человеческие отношения измеряются деньгами**. И не только человеческие: индульгенции, которые торговали Божьей благодатью распивочно и на вынос, в несколько смягченной форме существуют и сейчас — у нас они никогда не смогли привиться. Средневековый феод есть прежде всего отгороженность от целого — от народа, от нации, от государства, от человечества и от своего ближайшего соседа. Погоня за собственной властью — в первую очередь и во что бы то ни стало. Нехватка самой элементарной способности чувствовать другого человека и сочувствовать ему.

От этого, в частности, происходит и знаменитая немецкая бестактность: они не понимают. Их возможности человеческого понимания относятся к нашим, как лошадиное копыто к человеческим пальцам: да, копыто — вещь существенная, но строить копытом ничего нельзя, творческие возможности обрублены. Отсюда и лошадиная политика, которая ставит в тупик постороннего наблюдателя: неужели нельзя было сделать умнее? Оказывается, нельзя. Копытом, при всем его могуществе, играть на скрипке невозможно совершенно.

* * *

Наше старое барство, ездившее в Германию, имея в кармане золотые рубли и в головах немецкую бумажную философию, — в Западной Европе не поняло ровным счетом ничего, а именно русское барство, включая сюда и Тургенева, и Чаадаева, и Плеханова и прочих, сформулировало наши взгляды на “страну святых чудес”. Европу поняли мы, русская эмиграция времен советской революции. Ибо мы прибыли сюда и без денег и без философии.

Итак, вместо философии, позвольте объяснить “происхождение феодализма” чрезвычайно простой и взятой из жизни иллюстрацией. Предупреждаю читателя, что дальнейшее изложение строго соответствует истине и может быть подтверждено документально. Оно касается психологической почвы, на которой вырастает феодализм.

В марте 1943 года мы, то есть, я, мой сын и его семья, поселились в Померании недалеко от окружного городка Темпельбурга в маленькой деревушке Альт-Драгайм, в отеле, построенном у развалин какого-то замка. И отель, и замок стоят на перешейке между двух озер. Большее из них, Дратцизее, имеет 12 километров в длину — мы нацеливались на рыбную ловлю в нем.

Население деревушки связано друг с другом судебными тяжбами, кляузами, доносами, конкуренцией и завистью. Все очень вежливы, ни русского мата ни русских потасовок нет. Но если вы на секунду зазеваетесь, то вас съедят. Здесь все устроено по Гоббсу:

человек человеку волк, и война всех против всех является нормальным состоянием этого милого человеческого общества. Правда, уже не вооруженная и даже не кулачная, а юридическая. В нашем отеле жили: художник Н. Гетцинг и писатель Классен. Писатель строил себе на озерном островке какую-то будку. Его добрый приятель художник, никак не стесняясь нашим присутствием, пошел телефонировать в полицию донос на нелегальное получение оным писателем десятка досок для указанной будки.

Так вот, — об озере. Оно имеет 12 км длины и поделено на две части: одну часть, принадлежащую городу, арендует рыбак Гайн ман-отец, — другую, принадлежащую государству другой рыбак Гайнман-сын. Воображаемая линия протянутая между двумя полуостровами является границей двух феодальных владетелей озера. Сыновние сети перенесенные ветром в городскую часть, конфискуются отцом, и, соответственно, отцовские — сыном... Двух родственников связывают многолетние судебные тяжбы.

Для того, чтобы получить разрешение на удочку, нужно быть членом германского союза рыбаков. Для того, чтобы быть членом германского союза рыбаков, нужно иметь разрешение от владельца водоема. Владелец не дает разрешения не членам, союз не принимает лиц, не имеющих разрешения. Примерно такой же порядок существовал в СССР в годы безработицы — до 1929-30. Профсоюз не принимал лиц, не состоящих на работе, предприятия не принимали на работу лиц, не состоящих в союзе. Выход из заколдованного круга давало небольшое жульничество. Такой же выход был найден и по отношению к удочке: разрешение мы получили. На его обороте была целая коллекция всяких запретов: удить можно было только на две удочки, только на червяка (хлеб или муха оговорены не были), только от восхода и до захода солнца и только с берега, и только на одной, — сыновней, — половине озера.

Права иметь лодку мы так и не получили, хотя лодку удалось достать. Лодочное право сконструировано по образцу удильного. Некоторые из древнейших обитателей береговой полосы, на основании каких-то мне неизвестных пергаментов, это право имеют. Каждая лодка паспортизирована и на обороте этого паспорта стоит та же вереница запретов, что и на обороте удильной карточки: нельзя выезжать на озеро до восхода и после захода солнца, нельзя заезжать в бухты, проливы или заливы, нельзя передавать лодку кому бы то ни было другому, нельзя переезжать из городской части в государственную и наоборот. Словом, — мы сидели сразу на берегу двух озер и оба были так же недоступны, как северный и южный полюсы.

Окрестное население, за исключением владельцев вышеуказанных пергаментов, ни на лодку, ни на уженье права не имеет. Это, конечно, не значит, что мужики рыбы не ловят. Они ловят, но только по ночам. Будучи на этом пойманы, они подвергаются тюремному заключению — до двух лет. Будучи выпущены, они режут сети Гайнмана-отца и Гайнмана-сына. Оба Гайнмана имеют в деревнях своих соглядатаев, доносящих арендаторам о всяком мужике, варящем уху.

Так идет феодальная война на суше и на море. Но идет она также и в воздухе. Право на охоту во всем районе арендовано каким-то мне неизвестным дядей. Дядя находится в обычных феодальных отношениях с обоими Гайнманами. На озере в невероятном количестве расплодились нырки, поедающие рыбью молодь. Дядя имеет право на охоту, но Гайнманы не пускают его на озеро, Гай нманы могут разъезжать по озеру, но не имеют права на охоту. Так множатся, процветают и благодарят Создателя своего и нырки и адвокаты. Ибо всякий человеческий шаг натыкается на какое-нибудь законодательное преткновение — вот вроде права на лодку. Однако, законодательное преткновение обычно имеет и законодательный обход.

Мы, например, выяснили, что если лодку нельзя иметь никак, то на байдарке можно проезжать так называемые открытые озера, имеющие водную связь с другими водоемами. Этот новый закон имеет в виду водный туризм, который при такого рода запретах был бы и вовсе невозможен. Словам — дыра к обходу была нащупана. Возник вопрос: что есть “водная связь”. Водной связью оказался всякий водный путь, по которому возможно водное сообщение. Мы разыскали полузаросший ручеек, который даже и на немецкой карте не значился, но который все-таки куда-то вел: вот вам значит водная связь. “Да, но по ручейку водного сообщения быть не может — слишком мелок”. — “Ну это, как сказать — байдарка может пройти, — может. Правда — без нагрузки, но ни о байдарке, ни о нагрузке в законе ничего не сказано”.

Итак, байдарка в результате этих юридических ухищрений все-таки появилась. Тогда возник следующий вопрос: да, эти оборотистые люди, имеют право кататься на байдарке, но не имеют права “держать ее на озере”. А мы на “озере” и “не держим”, взяли подмышку и сволокли в сарай.

Старые законы такой возможности не предусматривали: там сказано, что нельзя держать, даже и не лодки, а еще более основательно — Wasserfahrzeug'a — снаряда для плавания по воде: а вдруг вместо лодки мы купили бы корыто или дредноут и катались бы: корыто и дредноут — снаряды для плавания по воде, но никак не лодки.

Те вассерфарцейги, которые существовали в годы издания соответствующих узаконении, не поддавались переноске под мышкой. И наш спасительный ручеек был, конечно, совершенно непроходим ни для какого мало-мальски себя уважающего снаряда для передвижения по воде, даже и для корыта, не говоря уже о дредноуте. Словом, — на байдарке мы все-таки ездили, вызывая зависть менее оборотистых туземцев и создавая соблазнительный юридический прецедент.

Кроме этих двух великих рыболовов — Гайнманов, отца и сына — в Драгейме существует еще г. Ганзен, владелец нашего отеля, который с ними обоими находится на ножах и который поэтому не имеет права на лодку и не получает рыбы. Он же находится в таких же отношениях с владельцем охоты, почему право на охоту сумел получить только в другом месте — верстах в 15 от своей гостиницы. Других же упомянутых представителей германской интеллигенции — художника Гетцинга и писателя Классен — герр Ганзен по разным поводам вышиб вон и они входа в его кнайпу не имеют вовсе. Оба представителя интеллигенции друг с другом не разговаривают вообще. Два представителя власти — общественной и полицейской — годами пытаются съесть: и друг друга, и Ганзена, и еще кое-кого.

Горький когда-то писал о “Городке Окурове”: дикая звериная глушь. Я уже писал — в другом месте: городок Окуров по сравнению со здешними местами это смесь рая (не социалистического), с санаторией. О чем-то вроде городка Окурова я мечтал, как о месте духовного отдыха... Если этот отдых будет, — я постараюсь мои наблюдения о феодализме изложить в более связном виде.

Я очень не хотел бы, чтобы читатели приняли эту картину, как результат некоей личной обиды. Самое странное во всей этой обстановке было отношение немцев к русским. Все мы, русские стояли как-то вне местной феодальной распри, немцы питали к нам гораздо большее доверие, чем к своим же соотечественникам (русский — он не донесет), мы имели возможность добывать от немцев продукты, которые для других немцев были недоступны и вообще мы жили значительно лучше окружающей немецкой среды. Мы были какими-то странными и, вероятно, приятными пятнами на общем фоне всеобщей зависти и злобности. Мы не бегали с доносами ни друг на друга, ни на окружающих немцев. И мы все и всячески помогали друг другу — оставляя в немцах чувство искреннего и тревожного недоумения: а не ошибся ли фюрер по поводу русского колосса на глиняных ногах?

Теперь постарайтесь представить себе: завтра с Гайнманов, Гет цингов, Ганзенов и прочих спадает вооруженная узда общегосударственной власти и они предоставлены каждый своей доброй воле. Милое Дратцингское озеро немедленно будет обстроено какими-то феодальными, если не замками, то другого типа убежищами и в каждом из таких убежищ, каждый Гайнман будет вести какие-то вооруженные или невооруженные действия против всякого другого Гайнмана. Сегодняшний районный партийный вождь, опираясь на дюжину вооруженных платных лоботрясов (ландскнехтов), объявит себя нейштеттинским маркграфом и начнет собирать вассалов своих для войны с соседствующим ландграфом, например, темпельбургс ким... И все будет как и в доброе старое время: каждый есть барон в своей баронии.

Это, конечно, утопия. Сейчас это невозможно. И не только потому, что есть порох и железные дороги, авиация и автомобиль, а еще и потому, что есть страны, или давно покончившие с феодализмом, или вовсе его не имевшие. И эти страны слопают всех марк- и ландграфов.

Банальная точка зрения утверждает, что с феодализмом покончил порох: стены замков рушились, как стены библейского Иерихона. Это неверно исторически: феодализм надолго пережил изобретение пороха. В Германии он устоял даже против железных дорог: добисмарковская Германия вела чисто феодальные войны и была построена на чисто феодальных началах. Неверно даже и то, что феодализм в Германии кончен. Он не кончен — он только загнан вглубь. Изменилась не его сущность — изменились его формы. Кулачное право заменилось правом сутяжничества, а рыцарский дух от разбоев на больших дорогах страны перешел к разбоям на больших дорогах мира, и изумленное человечество в 1939 году с искренним огорчением убедилось, что немцы двадцатого века действуют так же, как и немцы четвертого — в Риме, двенадцатого — в Византии, тринадцатого и пятнадцатого — в Литве и Латвии и, что вообще в психологии народа не изменилось ничего.

Термин “ученого варвара” был впервые пущен Герценом — около ста лет тому назад. Это — очень точный термин. Нельзя отрицать и немецкой одаренности и немецкой работоспособности и — еще менее — той чудовищной дрессировки, которой немцы подвергаются в семье, в школе, в армии, на службе, и так далее. Это — самый дрессированный народ мира. Они учатся так, как нам не снилось — поистине грызут волчьими зубами гранит науки. Но творят науку — все-таки другие нации. И за этим всем, за лоском лакированных ботинок, за четкостью дипломатических проборов и почтенных ученых чиновников, — в полной своей моральной неприкосновенности остался тот же вандал, который в третьем веке по Р. X. шел в Рим организовывать новый порядок Европы.

* * *

Непредусмотрительный читатель может отметить, что вся эта история с озером, границам, запретами и законами не имеет ровно никакого отношения к русской истории. Непредусмотрительный читатель ошибается: имеет отношение. В этом темпельбургском стакане воды отражается та психологическая атмосфера, которая создает феодализм. Каждый человек ощетинен против каждого человека какими-то ветхими правами и привилегиями, все это зафиксировано черным по белому — с приложением всяческих печатей, включая сюда также еще и средневековые папские.

Тупая феодальная жадность сидела раньше во тьме и сырости казематов — только бы охранить свои древние привилегии. Теперь она сидит за щетиной всяческих законоположений, — только бы охранить свою плотву. Средневековые феодалы резали друг друга ножами — сегодняшние режут параграфами.

Эта психология имела целый ряд роковых последствий, роковых для всей Европы. Центральная часть Европы, — Германия, — дольше всех держалась в своем феодальном или полуфеодальном политическом строе. Только во время наполеоновских войн начинается первое пробуждение общенациональной идеи, военно-полити чески оформленное Отто Бисмарком и доведенное до истерики Адольфом Гитлером: нация, слишком поздно себя осознавшая, стремилась наверстать пропущенные столетия. В результате — две мировых войны.

Русское национальное сознание родилось как-то само по себе, — повторяя путь каждого врожденного свойства. Очень возможно, что то, что мы из истории знаем под именем феодализма, является внешним оформлением тех чисто психологических явлений, того склада характера, который явствует из этой истории с озером, лодками, рыбой и с феодальными войнами по поводу озера, лодок и рыбы. Феодальный строй средневековой Европы и ее нынешняя политическая раздробленность объясняются не Габсбургами или Бурбона ми, не географией или климатом, и уж тем более не “исторической обстановкой”, — они объясняются психологией вот этих Гайнма нов. Каждый Гайнман, начиная от последнего мужика и кончая герцогом, действует приблизительно по одному и тому же образцу: отгораживается от ближнего своего или зубчатыми стенами, или зубастыми адвокатами, и свое писаное право будет отстаивать любыми способами и невзирая на любые убытки от этого происходящие: “Fiat justicia, pereat mundus” (Пропадай мир — лишь бы свершилось правосудие).

С этой точки зрения исторические исследования западноевропейского феодализма не объясняют ровным счетом ничего. Они повествуют о тех конкретных юридических и политических формах, в которые отлилась данная человеческая психология, но ничего не говорят об этой психологии. Они рисуют форму, совершенно не замечая содержания. Форма виснет в воздухе, и мы никак не можем понять, почему же на смену столь благоустроенному римскому миру пришел такой грязный и кровавый средневековый германский кабак. Не проделав психологического анализа господ Гайнманов, мы ничего не сможем понять ни в возникновении феодализма, ни в современной разделенности Западной Европы, ни в истоках Первой и Второй мировых войн, ни в грядущей “Гибели Европы” (О. Шпен глер). Не сможем ничего понять и в принципиальной несовместимости русского и европейского мира.

Наблюдений темпельбургского типа я мог бы привести очень много, но это не входит в мою сегодняшнюю задачу. Этими наблюдениями я недоуменно делился и с моими добрыми немецкими знакомыми. Их ответ был стандартизирован, банален и внешне убедителен: это, де, потому, что мы — народ без пространства — Volk ohne Raum — если бы у нас были ваши русские просторы, то гай-нмановских историй и у нас не было бы.

Я ставлю вопрос совершенно иначе: не отсутствие простора объясняет темпельбургскую психологию, а темпельбургская психология объясняет отсутствие простора. Средневековая Европа была очень редко населенной страной и просторов там было более чем достаточно — во всяком случае не меньше, чем их было у римского мира, — и это никак не помешало тысячелетней братоубийственной внутри-европейской войне. Но у нас есть и более яркий пример: германская колонизация Прибалтики. Германский рыцарь и епископ, купец и монах, пришли почти на пустое место и первое, что они сделали — отгородились друг от друга границами привилегий, договоров, указаний, прав, преимуществ и прочего. Отгороженные друг от друга, они не собирались и не могли сделать никакого общего дела, единственное в чем они были едины — беспощадно едины — это в отношении к побежденным. Они имели за своей спиной почти всю тогдашнюю Европу: морально — благодаря папству, материально — благодаря торговым связям, политически — благодаря поддержке всего континентального дворянства, технически — благодаря чудовищному превосходству всей тогдашней европейской техники не только над техникой балтийских племен, но и над техникой изолированной от остального мира Московской Руси. Но немцы в Балтике не собирались и не могли делать общего дела, как делали московские воеводы на Мурманском берегу, Ермаки — в Сибири или Хабаровы — на Амуре. И тевтонский Орден — острие всей тогдашней Европы — так и не смог продвинуться намного дальше от Ревеля и Риги. Он не смог конкурировать даже с Новгородом. Он основал несколько городов и несколько сотен замков, за стенами которых прибалтийские Гайнманы пили свое пиво, ели свою колбасу и вели свои феодальные войны. Если бы вместо Гайнманов были Ермаки и Хабаровы — немцам двадцатого века не пришлось бы жаловаться на отсутствие просторов. Но ни Ермаков, ни Хабаровых не было.

* * *

Марксистские историки проводят параллели между Империей Карла Великого и Империей Рюриковичей. Эта параллель тоже не выдерживает никакой критики: Империя Карла Великого распалась на другой же день после его смерти, как в свое время распалась и Империя Александра Македонского. Обе они были результатом завоевания, насильственно объединившего племена, которые сами по себе объединяться вовсе не хотели. Идея Карла так и не реализована до сих пор. Русь реализовала свою идею сразу и, говоря несколько теоретически, сразу и навсегда. Внешние катастрофы только внешним, так сказать, военно-административным, способом дробили это единство, но оно всегда оставалось в недрах народного сознания, в народном идеале и, — как только катастрофы ликвидировались, — снова выкарабкивалось из-под развалин и снова подымало знамя “Всея Великия, Малыя и Белыя Руси”, как это потом формулировала Москва. Это было общенародным стремлением. На Западе — такого стремления не было и Империя Карла Великого так до сих пор и остается раздробленной на очень неопределенный и все время меняющийся ряд “уделов”. Французы и до сих пор входят в состав трех государств: Швейцарии, Франции и Бельгии — если не считать таких совсем уже неопределенных и переменных величин, как Люксембург, Лотарингия и Эльзас. И Карл, и Наполеон, и Бисмарк, и Гитлер строили свои Империи по бисмарковскому завету: “железом и кровью”, способом, по-видимому, никудышным, ибо от крови — даже и железо ржавеет. Насильственные узы распадаются от первого же толчка или, — еще чаще, просто от прекращения насилия. Все эти Империи создавались насилием. Наша создавалась вопреки насилию. Там — ее создавали завоеватели, у нас она создавалась против завоевателей. Там идея Рима, давно уже ставшая чисто книжной идеей, навязывалась сверху или чисто вооруженным путем (Карл, Императоры Священной Римской Империи, Наполеон, Бисмарк, Гитлер), или путем религиозной пропаганды (католицизм). Массы оставались или пассивно глухи или активно враждебны. У нас действовало чисто органическое стремление масс, которое сметало и иностранных завоевателей и своих сепаратистов, и подчиняло своим требованиям любое правительство, желающее остаться у власти. Первым из таких правительств было правительство Киевской Руси. В течение исключительно короткого промежутка времени Киевская Русь поднялась до того уровня, который сейчас определяется термином “первоклассная держава”. Киев стал одним из крупнейших и богатейших, вероятно, самым крупным и самым богатым городом Европы.

Я не буду останавливаться на описании киевского расцвета: об этом сказано во всех учебниках истории. Но этого расцвета хватило ненадолго. Киев пал вовсе не под давлением степи, а вследствие внутреннего расслабления. Феодальные западноевропейские влияния, проникшие в Киев вместе с его западноевропейскими торговыми, дипломатическими и династическими связями, не успели создать феодализма в его чистом виде. Власть была разорвана между членами княжеского рода, между киевскими князьями и парламентаризмом Веча, между верхами и низами общества. Ростовщическая “Русская Правда” давила киевские низы, попытки киевской публицистики, — тогда исключительно церковной, вот вроде Даниила Заточника, — укрепить единую и сильную княжескую власть, — разбивались об эгоистические стремления отдельных лиц, групп и слоев. Потенциально Киев был огромной военной, политической и культурной силой. Практически эта сила поедала самое себя. Степи только и оставалось, что добить уже изнутри разлагающуюся государственность.

НАЧАЛО МОСКВЫ

Вспомним основные попытки создания славянской государственности. В эпоху упадка Киева и приблизительно до нашего времени таких попыток, в основном, было сделано семь — я не считаю южных славян. Это Киев, Галич, Чехия, Польша, Вильна, Новгород, Москва. О причинах упадка Киева я уже говорил.

Галич был изнутри съеден боярскими феодалами, которые в борьбе с галицкими князьями не остановились перед приглашением венгерских и польских интервентов. Тот же Ярослав Осмомысл, который по “Слову о полку Игореве” “подпер горы Угорские своими железными полками, затворил Дунаю ворота, стрелял султана турецкого”, уже не был самодержцем — бояре имели возможность сжечь его жену за колдовство и поднять восстание против его сына Владимира. Очередной князь галицкий — Роман прямо поставил тот вопрос, который у нас впоследствии пришлось решать Грозному: “пчел не передавить — меду не есть”. Сыновья Игоря, пытались решить этот вопрос практически — перебить бояр вообще, но сами были повешены боярами. И в результате “победы феодализма” галицко-русское княжество совсем перестало существовать.

Приблизительно такой же процесс, только раздвинутый на гораздо больший промежуток времени, пережила и Польша — ее судьбу мы знаем. Литовско-русское государство, с подавляющим преобладанием чисто русских элементов, вначале было почти совершенно свободно от феодальных отношений и, как самостоятельное государство, было предано его аристократией, которая предпочла польские вольности русской дисциплине. Своеобразная форма торгового феодализма, так сказать, венецианско-ганзейского стиля развилась и в Новгороде — и новгородские низы предали Новгород и перешли на сторону Москвы (битва при реке Шелони).

Из всех попыток удалась только московская. Говорить о торговых или о производственных преимуществах Москвы, по сравнению с Киевом, Галичем, Варшавой, Вильной, Новгородом было бы просто глупо. Говорить о внешней безопасности Москвы, — может быть еще глупее. Но, если мы вспомним о том, что Московскую Русь основали эмигранты из Руси Киевской, то есть те люди, которым “феодальные отношения” опротивели раньше и острее, чем другим, то мы вправе будем предположить наличие у Москвы какого-то “естественного отбора” антифеодального настроения людей. Это они, эти люди и их потомки поддержали Андрея Боголюбского, и трех Иванов — Калиту, Ивана Третьего и Ивана Грозного, и это они создали тот общественный фон, на котором аристократии так и не удалось добиться реализации своих баронских прав и привилегий. Ту же мысль мы можем выразить в несколько иной форме: первая попытка создания чисто русского государства — на берегах Днепра — не удалась, не из-за “степи”, которая давила Москву еще тяжелее, чем Киев, а из-за потери того основного государственного стержня, на котором вначале держался Киев и благодаря которому впоследствии одержала верх Москва. Те русские люди, которые оставили Киевщину, почти немедленно начали новое собирание земли русской и в этом отношении народные низы неизменно шли рука об руку с великими князьями.

История называет Андрея Боголюбского первым “самовластием” северной Руси. Андрей Боголюбский, по-видимому, имел некоторые личные качества самовластия, и, конечно, еще больше имел желания самовластия: такие желания были свойственны решительно всем князьям. Было бы странно предположить существование какого бы то ни было князя, жаждавшего ограничений своей власти с чьей бы то ни было стороны. Вопрос заключается не в желании — оно, повторяю, было у всех, а в возможностях. Государственные способности Андрея Боголюбского выразились прежде всего в том, что он поставил свою ставку туда, куда было нужно: на низовую массу. И именно потому оставил и Суздаль, и Ростов, и перенес свою резиденцию во Владимир, где не было никакой аристократии, где жили “смерды и холопы, каменосечцы, древоделы и орачи”. Не забудем, что незадолго до этого — в 1073 году — все эти смерды, древоделы и орачи поднимали восстания против боярской аристократии, и что, следовательно, Андрей Боголюбский действовал совсем не случайно.

С марксистской точки зрения этого поступка объяснить нельзя; родоначальник русского царизма, “самовластен” и самодержец по глубочайшим своим убеждениям, Андрей Боголюбский начинает свою политическую карьеру переносом своей резиденции в самое “революционно-демократическое гнездо” — во Владимир. “Первый из феодалов” по марксистской концепции, он отбрасывает всякую “классовую солидарность” и становится во главе “пролетариата”, во главе народных низов, чтобы сломить классовое господство своего же класса. Вспомним, что Грозный примерно таким же образом перенес свою резиденцию в Александровскую слободу и что Николая I спас на Сенатской площади “мужик в гвардейском мундире” (выражение Покровского). Все это с революционно-марксистской точки зрения никак не может быть объяснено, но именно это создало Империю Российскую.

Опираясь на низы, — и не только владимирские, а и новгородские, рязанские и киевские — Боголюбский получил возможность обращаться с собратьями своими “не как с братьями, а как с подручниками” и разговаривать с ними в таких выражениях: “а не ходишь в моей воле, так ступай, Роман, вон из Киева, Давид — из Вышго рода, Мстислав — из Белгорода” — и князья уходили вон.

Из своего захудалого Владимира Боголюбский правил и Новгородом и Киевом, то-есть территорией, равной, приблизительно, десятку современных ему западноевропейских феодальных государств. Было бы очень наивно объяснять этот факт властолюбием Боголюбского или его династическими привилегиями: властолюбивыми тенденциями переполнены все княжеские деяния того времени, а уважение к праву первородства существовало лишь в той степени, в какой это право было надлежащим образом вооружено. Боголюбс кий имел возможность править всей тогдашней Русью и на пятьсот лет опередить французское “централизованное государство” потому и только потому, что во Владимире, и в Новгороде, и в Киеве он сумел найти внутренние точки опоры: массу, противостоящую боярству.

Впоследствии Карл Маркс подметит в деятельности Ивана Третьего те же политические черты и будет объяснять их тем, что московские цари, задолго до появления на свет “коммунистического манифеста”, умели, де, использовать “внутреннюю классовую борьбу” в уделах своих конкурентов. Маркс не понял, да, вероятно, и органически понять не мог того, что дело шло не о классовой борьбе, а о национальном единстве, на сторону которого становились прежде всего русские низы — “мизинные люди”, по терминологии того времени. Эти мизинные люди вовсе не собирались истреблять ни бояр, ни воевод, и они хотели именно того, что марксизм считает принципиально невозможным: общенациональной надклассовой власти, которая каждому классу указала бы его место и его тягло. Мизинные люди такую власть и создали, без них ни Боголюбский, ни Калита, ни Иваны Третий и Грозный не смогли бы бороться одновременно и с удельными князьями и с ордой, не говоря уже о шведах и поляках. Для того, чтобы создать из Москвы центр империи (Москва была империей и до Петра — то есть была огромным и многонациональным государством) — нужны были какие-то очень серьезные опорные точки. Так называемая “большая история”, ковыряясь в мельчайших делах “больших людей”, систематически замалчивает большие дела маленьких людей. Эту характерную черту нашей историографии, — впрочем, всякой историографии в мире, — мы видим у всех историков, начиная от тех, которые описывают Олега, и кончая теми, которые описывают Деникина. Академик Шмурло, перечисляя в восьми пунктах “причины усиления Москвы”, в первом пункте говорит о “географическом положении Москвы”, во втором — о “центральном положении Московского княжества” (что, собственно, одно и то же) и в третьем — о “личных свойствах и политике великих князей”. О влиянии “массы”, народа — не сказано ни слова. Только мельком говорит наш академик о том, что земщина “стала цепляться за Москву не раньше, чем выяснились выгоды от перехода на ее сторону”. Но тогда почему же задолго до реализации каких бы то ни было выгод, Боголюбский перенес свою ставку на мизинный и плебейский Владимир? Очень сомнительна также и попытка вывести успехи центральной власти из личных наследственных качеств ее носителей. Боголюбский, как известно, сыновей не имел, так что о передаче каких бы то ни было наследственных качеств можно говорить только с очень большой натяжкой. Первые московские князья Даниил и Юрий были связаны с первым “единовластием” северной России только очень отдаленными родственными связями, — а их политика была прямым продолжением политики Боголюбского. Иван Калита с его сыновьями, Дмитрий Донской, оба Василия, все три Ивана — все они вели приблизительно одну и ту же политику: совершенно исключительный случай столь длительной передачи наследственных свойств. Не будет ли проще объяснить это общественной обстановкой, вызвавшей у ряда средне разумных и очень культурных (по тогдашним условиям) людей средне разумную и культурную реакцию на эту обстановку. Общественная, то есть, главным образом, психологическая обстановка, была почти неизменной неизменной оставалась и реакция. Что же касается культурности и “государственности”, то кто же имеет на нее большие шансы, чем человек, который с детской своей кроватки воспитывается в традициях самой высокой культуры данной эпохи и самого обостренного чувства государственности? Здесь прискорбное французское словечко Людовика XIV — “государство — это я”, — получает несколько иной смысл: “я — это государство”, вне “государства” у меня нет никаких интересов, мы — едино, “да будет два во плоть едину”, как говорит Церковь о браке. Здесь есть полное слияние личных и государственных интересов, и идеальная профессиональная подготовка будущего носителя власти. И поскольку эти условия налицо — владимирско-мос ковские князья действовали так же однотипно, как впоследствии действовали русские императоры от Павла I до Николая II включительно.

Отсюда возникает и тот тип “Царя-Хозяина”, который историки возводят в наследственную привилегию московских князей. Опять-таки — нужно вспомнить, что первым князем такого типа был именно Боголюбский. Правда, и он очень героически вел себя при осаде Луцка, и о его военной доблести сложены такие же апокрифы как впоследствии о Петре (такого рода апокрифы являются, по-видимому, психологической необходимостью), но летописец, однако, отмечает, что Андрей “не был величав на ратный чин, но похвалы ища от Бога”. Вспомним и то обстоятельство, что Андрей попал на Ро стово-Суздальский стол не совсем обычным способом. Отец Андрея передал этот удел Михаилу и Всеволоду, ростовцы и суздальцы “целовали крест” именно им, а не Андрею. Но когда отец умер, крестное целование было нарушено и ростово-суздальцы избрали Андрея “занеже бе любим всеми за премногую его добродетель, юже имаще прежде к Богу и ко всем сущим под ним”. Таким образом, Андрей был избран вопреки законному престолонаследию и за очень определенные свойства: “не ратный чин, но похвалы ища от Бога” — те же свойства, которые впоследствии будут характеризовать всех московских монархов — до Алексея Михайловича включительно. Ростово-суздальцы знали, чего они хотели и Андрей знал, чего они от него ждут- Его наследник и брат Всеволод Большое Гнездо точно следовал успешным методам Андрея и, так же как и Андрей, держал в полном единодержавии всю землю русскую — от Новгорода до Киева.

На совести Андрея были, конечно, и жестокие дела. Если бы я писал эту книгу в 1914 году, то я снова сделал бы поправку на жестокие нравы жестокой эпохи. Но сейчас, я боюсь, эта поправка будет звучать несколько неубедительно. Во всяком случае, разгром Киева в 1169 году к числу особенно светлых деяний не принадлежит: Киев был разгромлен так основательно, что от него почти ничего не осталось.

Каковы могли быть мотивы этого разгрома? Не считая, конечно, грабежа, который сопровождал тогда всякую войну и всякую победу почти в такой же степени, как и сейчас. Андрей, посаженный своим отцом у самого Киева, в Вышгороде, в свое время не усидел там, не спросясь отца, бросил Вышгород и ушел на север, в Суздальскую землю: там спокойнее. Летопись сообщает и более подробную мотивировку: князь Андрей видел, как из-за Киева вся княжеская братия находилась в вечной усобице, как земля запустела и по ней хозяйничают половцы. Виною этому мог казаться и Киев. Или, во всяком случае, Киев в глазах Андрея мог быть тем яблоком раздора, до ликвидации которого никакого мира быть не может. К этому, вероятно, примешивались и некоторые личные воспоминания: в 1157 году по всей киевской земле резали приведенных туда Юрием Долгоруким суздальцев. Кто именно резал — осталось неизвестным, некоторый свет на эту резню могут пролить события, случившиеся в Ростово-Суздальской земле после смерти Боголюбского.

События эти чрезвычайно характерны. После убийства Боголюбского кандидатами на его престол явились две партии: одна самодержавно-демократическая, во главе которой стояли братья Боголюбского — Михаил и Всеволод (впоследствии — Всеволод Великий или Всеволод Большое Гнездо). Другая, я бы сказал, конституционно-аристократическая, во главе с племянниками убитого “са мовластца” — Мстиславом и Ярополком Ростиславичами. Об этой борьбе одни историки не говорят ничего. Ключевский уделяет ей несколько строк:

“Местное население приняло деятельное участие в ссоре своих князей... За дядей стоял прежний пригород Владимир, племянников дружно поддерживали старшие города земли Ростов и Суздаль, которые действовали даже энергичнее самих князей, обнаруживали чрезвычайное ожесточение против Владимира... Земская вражда захватывала все общество сверху до низу... Но если старшая дружина в пригородах стояла на стороне старших городов, то низшее население самых старших городов стало на сторону пригородов... Все общество Суздальской земли разделилось в борьбе горизонтально, а не вертикально (то есть социально, а не территориально. И. С.): на одной стороне стали обе местные аристократии, старшая дружина и верхний слой неслужилого населения старших городов, на другой — их низшее население вместе с пригородами”...

Ключевский приводит и историческую справку относительно этого “вертикального деления”:

“Недаром в старинной богатырской былине, сохранившей отзвуки дружинных аристократических понятий и отношений Киевской Руси, обыватели Ростово-Залесской земли зовутся “мужиками залешанами”, а главным богатырем Окско-Волжской страны является Илья Муромец — “крестьянский сын”... Самая нелюбовь южан к северянам, так резко проявившаяся уже в XII веке, первоначально имела не племенную или областную, а социальную основу: она развилась из досады южнорусских горожан и дружинников на смердов и холопов, вырывавшихся из их рук и уходивших на север. Те платили, разумеется, соответственными чувствами боярам и “лепшим людям”, как южным, так и своим залесским...”

Владимирский летописец тоже подглядел это “вертикальное деление”:

“Старшие города и все бояре, — говорит он, — захотели свою правду поставить, а не хотели исполнить правды Бо жией... но люди мизинные владимирские уразумели, где правда, стали за нее крепко и сказали себе: либо князя Михаила себе добудем, либо головы свои положим за Святую Богородицу и за Михалка-князя...”

В этой борьбе мизинные люди победили. Правда “Михалок-князь” во время этой борьбы умер, но мизинные люди нашли себе другого вождя — его брата Всеволода, — вожди всегда находятся, если есть масса. И по той простой причине, что “масса”, то есть множество людей, имеет достаточный простор для выбора. И если масса знает, чего она хочет, то и вождь будет знать это. Знал это и Андрей Боголюбский, сознательно опершийся на “мизинную” массу, знал это и Михаил, работавший для ее победы, знал это и Всеволод, получивший, не им, собственно, завоеванную победу.

Ключевский мельком и как бы не без удивления отмечает “новый факт — решительное преобладание Суздальской области над остальными областями Русской земли”. Княжение Всеволода: “...во многом было продолжением внешней и внутренней деятельности Андрея Боголюбского. Подобно старшему брату, Всеволод заставил признать себя Великим Князем всей Русской земли и подобно ему же не поехал в Киев сесть на стол деда и отца. Он правил южной Русью с берегов далекой Клязьмы. Политическое давление Всеволода было ощутительно на самой отдаленной юго-западной окраине Русской земли. Галицкий князь Владимир, сын Ярослава Осмомысла, воротивший отчий престол с польской помощью, спешил укрепиться на нем, под защиту отдаленного дяди Всеволода Суздальского. Он послал сказать ему: “отче и господине, удержи Галич подо мною, а я Божий и твой со всем Галичем и в твоей воле всегда”.

Разбирая личные качества князей, пересказывая в сотый раз бесконечные и бесконечно запутанные междукняжеские дела и взаимоотношения, наши историки как-то проглядели ту социальную базу, которая позволила Андрею и его преемникам из совершенно захолустного Владимира управлять гигантской страной. Историко материалистическая школа обходит этот период особенно старательно. Из него, во-первых, никаких “производственных отношений” и “материальной базы” никак выудить нельзя — ни при каких усилиях марксистского воображения. Ибо какая “материальная база” могла быть у нищего Владимира, по сравнению, например, с новгородским торговым богатством?

И, во-вторых, именно здесь мы присутствуем при зарождении московского самодержавия, при его чисто народном демократическом рождении. Признание демократичности русского самодержавия означало бы для марксизма идеологическое самоубийство — и не для него одного. Оно означало бы самоубийство и для дворянства. Ибо если марксисты стараются разгромить самую идею самодержавия, то дворянство пыталось прикарманить ее.

Позднее, рассматривая с этой точки зрения историографию Петра Великого, мы найдем уже совершенно потрясающие иллюстрации нашей историографической слепоты: историки видят то, чего никогда и в заводе не было, и не видят того, что в действительности решало судьбы России.

Здесь же, у самого истока самодержавия, у самой колыбели российской государственности стоят “мизинные люди”, вот те самые, которые решили “либо князя Михаила себе добыть, либо головы свои положить за Святую Богородицу” и “Правду Божию”. Используя фразеологию сегодняшней политической литературы, мы могли бы сказать, что Андрей, и Всеволод, и Даниловичи, и Романовы были “агентурой” трудящихся масс. Позднее, во всем ходе русской истории мы подметим еще очень много скороговорок вот того типа, в каком Ключевский говорит о мизинных людях Ростово Суздальской земли. О всяких мелочах будут написаны сотни и тысячи томов. Каждый из любовников Екатерины удостоится специальной биографии. Ее собственная биография обойдет все экраны мира. Любовные приключения Николая I будут также использованы для антимонархической пропаганды, как и супружеская верность Николая II. В самые последние времена, в эпоху Белой Армии дворянские историки эмиграции будут писать по поводу того, что предлагал Деникину Милюков, и почему Милюкова никто не слушал, и почему “царицынское направление”, предложенное Белой Армии Врангелем было лучше (или хуже) московского направления, избранного Деникиным. Но о “мизинных людях”, решавших судьбы России, — решивших и судьбы Белой Армии, — во всех этих томах или вовсе ничего сказано не будет, или будут произнесены некоторые скороговорки, бесследно утопающие в океанах мелочей, вздора и вранья.

Эти океаны имеют то объективное значение, что в их глубинах и просторах совершенно теряется основная нить русского исторического процесса. Довоенный русский гимназист, студент и просто читатель, забивал свои мозги бесконечным количеством князей, которые вели крамолы и кочевали от княжения к княжению по феодальной “лестнице” того времени. Только люди, обладающие исключительной памятью, могли удержать в своей голове эти бесконечные имена всяких Мстиславов, Ростиславов, Святославов и прочих — со всеми их прозвищами, родственниками, взаимоотношениями, княжениями и прочим, — обычно все это выветривалось без всякого следа. И оставалось какое-то хаотическое представление о войне всех против всех, иллюстрированное несколькими легендарными афоризмами — в стиле “Слова о полку Игореве”. Но основная нить развития пропадала бесследно.

Эта основная нить заключается вот в чем:

С первого дня основания русской государственности она окрашена: а) сознанием государственного и национального единства, б) отсутствием племенной розни (наш нынешний “космополитизм”), в) обостренным чувством социальной справедливости и г) чрезвычайной способностью к совместному действию (позднейшее — артельное, общинное, кооперативное начало).

Эти факторы появляются как-то сразу, рождаются в принципиально законченном виде. (Откуда и почему они появились — мы не имеем никакого понятия. Реализация этих тенденций создала Киевскую Русь. Киевская Русь — отчасти под влиянием известных экономических факторов, но, главным образом, под влиянием очень близкого и очень соблазнительного для верхов общества западноевропейского примера, — пошла по путям аристократическим.

В очень большой степени способствовали феодальному раздроблению Киевской Руси и степные набеги, как впоследствии татарское иго — Московской: не забудем, что удельный порядок восторжествовал в Московской Руси только после завоевания ее татарами, — Московская Русь была завоевана в 1237-1238 годах, наши историки относят утверждение удельного порядка на севере к середине и концу 13-го века — то есть к периоду после татарского завоевания.

Это влияние степных набегов и завоеваний можно объяснить так: удары приходились по преимуществу: а) по массе и б) по центрам. Верхи могли зарыть в землю свои запасы драгоценных металлов, — их по тем временам было на Руси довольно много, — и выйти из погрома если и в сильно потрепанном виде, то все же не совсем нищими. Низы теряли почти все — иногда и вообще все. Удары по центру ослабляли всю его организацию и автоматически усиливали центробежные тенденции в стране. Вспомним по этому поводу, что последняя из крупных феодальных войн Западной Европы — Тридцатилетняя война в Германии — привела: а) к двухвековой фиксации раздробленности страны, и б) к полному порабощению крестьянства. Разоренные низы были вынуждены идти в кабалу к тому, кто хоть что-нибудь сохранил от военного погрома Эти — “сохранившие” — верхи общества, феодальные элементы страны, безмерно усилились — и за счет крестьянства и за счет центральной власти, — то есть и за счет единства страны и за счет социальной справедливости в ней. Но в Германии все-таки отсутствовал элемент чужеземного завоевания — была интервенция, но не было завоевания. Интервенты, приходившие в Германию, стояли, кроме того, или на том же, или даже на высшем, чем сама Германия, культурном уровне: баварских мужиков все-таки в турецкое рабство не продавали. И, тем не менее, остатки феодальной раздробленности Германии остались в сущности до Гитлера. Половецкая степь и татарское иго были чрезвычайно важными факторами в процессе возникновения и киевского феодализма и удельных порядков в Москве.

Здесь мы подходим еще к одной странной полосе нашей историографии. Наши историки и публицисты, — западники и славянофилы, впоследствии “левые” и “правые”, — долго и свирепо спорили на тему о том, какое именно влияние оказало татарское иго на рост Московского самодержавия. О наличии этого влияния — спорили мало или не спорили совсем. Только, кажется, один Лев Тихомиров весьма резонно указал, что в стройке своего самодержавия Москва не могла взять с Орды решительно никакого примера, — ибо в самой Орде ничего похожего на Московское самодержавие не было. “Генеральная линия” нашей историографии признавала, в разных степенях, впрочем, что московский централизм сложился именно под татарским влиянием. Здесь, де, действовала и естественная необходимость централизованной обороны страны (точка зрения правых историков), и “ярлыки”, которые самые богатые князья ухитрялись покупать себе в Орде, и их маккиавелистская политика по отношению и к Орде и к их конкурентам. Административная система, заимствованная через Орду от Китая и, наконец, периодическая вооруженная татарская помощь московским князьям. Это — точка зрения левых историков, в частности, и Маркса. В этом очень странном споре — обе высоконаучные стороны как будто вовсе не заметили того обстоятельства, что единая, единоличная централизованная власть была на Руси и до татар; раньше при Олеге, Святополке, обоих Владимирах и Ярославе, потом при Андрее Боголюбском, Всеволоде Большое Гнездо и, отчасти, при Александре Невском. Тот факт, что низовая, мизинная Русь, сама из себя, и — сама для себя, строила себе самодержавие, оказался для обоих лагерей как бы и вовсе не существующим. Изыскиваются фантастические влияния, относительно которых всегда можно спорить, — например, о влиянии византийской императорской идеи. Может быть, было и это. Хотя очень трудно себе представить, каким способом византийская идея могла воздействовать на каких-нибудь дреговичей времен Олега или на “смердов” и “каменотесцев” времен Боголюбского. И почему как раз грамотные верхи были против этой идеи, а неграмотные низы были за нее. Уж если предполагать “влияние”, то в первую очередь в среде “книжных людей”. Влияние, например, марксизма на Россию, которое мы можем проследить почти по личным своим воспоминаниям, пришло ведь не от смердов и каменотесцев — пришло от книжников и фарисеев России девятнадцатого века — от ее интеллигенции. Для того, чтобы по возможности нагляднее оценить преимущества византийской теории, попробуйте представить себе, что в начале двадцатого века московские текстильщики или донбасские забойщики стали бы отстаивать марксистские теории перед лицом Плеханова и Ленина. Такого рода фокус, который явственно нелеп для сегодняшнего дня, — предполагается возможным для девятого, двенадцатого и прочих столетий русской истории. Гораздо проще и гораздо ближе к элементарнейшему здравому смыслу будет предположение, что во всех этих случаях — все эти мизинные люди действовали безо всяких “влияний”, — вполне по собственному разумению и в своем собственном, очень толково понятом интересе. Но дело заключается в том, что этот интерес находится в резком и непримиримом противоречии со всяким партийным и всяким классовым интересом. Дворянский классовый интерес и социалистический — партийный, повелительно заставляют историков закрывать глаза на определенный ряд фактов. В частности, на те факты, которые иллюстрируют роль русского крестьянства — не аристократии, и не пролетариата. Аристократические историки поэтому говорят о “героях”, а социалистические — о “производственных отношениях”. Те и другие обходят стороной русский народ, такой, каким его дает история, — ибо в этом виде он не устраивает ни реакционных, ни революционных ученых. Один из наиболее реакционных наших публицистов-историков А. Салтыков, повторяя мотив Розенберга, утверждает, что русская государственность была создана вопреки русскому народу: даже и поляки участвовали в ее создании, даже и латыши — все, кроме нас самих (“Две России”).

Курсы истории, наполненные бесконечной массой деталей, — “комара оценивающие и верблюда поглощающие”, или, по Крылову, слона не примечающие, — очень характерны для нашего русского безвременья, а мы уже лет полтораста живем в атмосфере более или менее стабилизованного безвременья. Отсюда и происходит тот факт, что усилия мизинных людей, построивших Россию, отмечены несколькими строчками. Да и эти строчки средактированы так, чтобы не очень уж бросаться в читательские глаза.

* * *

Существует и еще одно объяснение силы северных князей: они, де, принимая на свои земли выходцев с юга, привыкли считать себя хозяевами земли, собственниками своей территории, на которой, де, селились беспризорные и безлошадные киевские эмигранты. Не будем спорить о том, кто именно пришел первым и кто первым сел на северную землю: князья или землепашцы. Позднейшие исследования (например, проф. Одинец) говорят о том, что первые русские насельники севера появились задолго до каких-либо признаков государственности в Волжско-Окском междуречьи. Но по самому элементарному курсу русской истории видно ясно: суздальский князь Андрей попал не по “назначению” отца и не по наследственному праву, а по избранию Ростово-Суздальской земли. Его преемник Всеволод укрепился в результате гражданской войны, в которой он был поддержан низами и против боярства и против его кандидатов — Мстислава и Ярополка. Следовательно, опять “избрание” хотя бы и вооруженной рукой. “Хозяев” так не избирают, “хозяин” является чем-то само собою разумеющимся. Ни первый, ни второй Ростово-Суздальские князья никак само собою разумеющимися не были и пришли к власти не “Волею Божиею”, как впоследствии приходили сами собою разумеющиеся цари и императоры, а по избранию народных низов, преследовавших совершенно определенные и ясно осознанные политические цели. Опираясь на эти низы, северные князья могли держать и держали себя по-хозяйски во всей русской земле, но у нас нет решительно никаких оснований приписывать их возвышение их хозяйскому положению в северных землях.

Всеволод умер в 1212 году. В 1238 Северная Русь была разгромлена первым татарским нашествием и ее князья стали данниками Орды. Объективных причин для хозяйской психологии стало еще меньше.

ТАТАРСКОЕ НАШЕСТВИЕ

Упадок Киева, удельный период Москвы, дворянская диктатура Петербурга — все это были крупные провалы русского исторического процесса. На их общем фоне были колебания значительно меньшего масштаба. Часть их приходилась на спокойные годы и ликвидировалась, так сказать, домашним порядком, часть совпадала с внешнеполитическими опасностями и приводила к катастрофе. Гражданская война после смерти Андрея Боголюбского пришлась на мирный отрезок времени и была ликвидирована домашними средствами. Приблизительно такая же гражданская война при преемниках Всеволода совпала с татарским нашествием и привела к катастрофе. Значительно позже Пугачевское восстание пришлось на мирный внешнеполитический период страны, а Наполеоновское нашествие — на мирный период внутри ее. Если бы оба эти явления — Пугачевщина и Наполеоновское нашествие совпали во времени — судьбы России и Европы пошли бы по другому пути. В эпоху Николая II две внешние войны совпали с двумя внутренними революциями и привели к катастрофе. Одним из наиболее выдающихся событий позднейшего времени является та революция (или контрреволюция), которая НЕ произошла в России в 1941-42 годах: она изменила бы судьбы не только России и Европы, но и всего мира.

Очень трудно сказать, что было бы, если бы татарское нашествие застало в живых Андрея или Всеволода, а, с ними, и политически объединенную страну. Устояла ли бы Россия при условии единства политического руководства и военного командования? Или — не помогло бы и это? Во всяком случае Батый встретил раздробленные силы враждовавших князей. В битве при Калке (1223 г.) русскую землю отстаивали одни южнорусские князья, да и те не имели единого военного командования — и забубенная головушка Мстислав Удалой сорвал весь план сражения (если такой и существовал) самочинной преждевременной атакой татарской армии. Мстислав Киевский вообще не вступил в бой — для того, чтобы сдаться и быть убитым тремя днями позже. В 1237 году Владимирские князья не помогли Рязанским, а о помощи южных князей уже нечего было и говорить. Каковы были шансы успешного сопротивления при единстве Руси?

В битве при Калке, Мстислав Киевский спокойно смотрел, как другой Мстислав, — Удалой, — погибал в неравном бою. Но даже и после разгрома основной русской армии татары были вынуждены вести трехдневный бой с Мстиславом Киевским, который сдался им, так сказать “на честное слово”, то есть, все-таки не был разбит совершенно, и татарам пришлось прибегнуть к обману. Отдельные города и рати оказывали необычайно жестокое сопротивление — какой-то Козельск держался семь недель. Очень легко предположить, что если бы битва при Калке произошла в княжение Андрея Боголюбского, и что не только оба Мстислава действовали бы согласованно и единовременно, но вместе с ним в битве участвовали бы и рязанцы, и владимировцы, и суздальцы, и новгородцы — Россия не знала бы татарского ига вообще. Здесь мы подходим к тому таинственному в истории, которое, — правда, очень условно, можно назвать случайностью, — т.е. перекрещением в одной точке времени и пространства двух друг от друга независящих причинных рядов. Тот рецидив феодализма, который возник на Руси после смерти Всеволода, не имеет никакой причинной связи с татарами, а татары — с этим рецидивом*

Оба этих причинных ряда взятые в отдельности, были бы Россией преодолены. Совпавшие в одной точке времени и пространства, они привели к трехсотлетнему рабству. Это было самым катастрофическим совпадением в истории России, — но не единственным. Позже мы наталкиваемся на целый ряд таких совпадений, случайностей, вмешательств “рока” в судьбы страны. Самым характерным из них будет страшный голод 1601—1603 годов, когда три года подряд не было лета, когда — 15 августа 1601 года замерзла Москва-река (обычно это бывает в начале декабря) и когда погибавшие от голода массы со стихийной силой рвали всякие основы общественного порядка. Голод этих лет был великим усилителем всех остальных революционных факторов в стране. И это было вторжением надчеловеческих космических сил в ход человеческой истории. Здесь случайность выступает в самом законченном ее виде: нечто никак не зависящее ни от каких “причинных рядов”, существовавших и на Руси, и в ее окружении. Нечто, стоящее вне всяких человеческих сил...

О том, что случилось с Русью при татарском нашествии — рассказано во всех учебниках истории: города были разграблены и сожжены, население, — то, что не успело разбежаться, — или перебито или уведено в плен, жители некоторых городов истреблены полностью. По сельской Руси нашествие прошло почти сплошным пожаром.

Нашествие было неожиданным. Очень вероятно, что и битву на Калке и последующее вторжение Батыя в северо-восточную Россию современники восприняли на первых порах, как очередной степной набег. Их информация о Востоке была, во всяком случае, значительно хуже, чем информация татар о Западе: разведывательная служба Чингиз-хана была поставлена блестяще. Была блестяще поставлена и администрация: она почти целиком была в руках китайских чиновников, имевших опыт Китайской Империи, тогда находившейся в самом расцвете своей культуры. Татары имели и китайскую военную технику — до огнестрельного оружия включительно. Были, во всяком случае, какие-то зажигательные снаряды и какие-то тоже неизвестные на Западе метательные орудия. Китай изобрел порох и первую артиллерию приблизительно лет за сто до татарского нашествия.

Соединение высокой техники и организации со стремительностью и массой полудиких кочевых орд разгромили Русь и закабалили ее приблизительно лет на триста. Собственно говоря, последний удар татарским ордам был нанесен только Потемкиным-Таврическим. До него — еще в царствование Екатерины Второй, Россия платила Крымскому хану “полоняничную дань” — плату за выкуп русских пленников. Таким образом, борьба со степью длилась немногим меньше тысячи лет — от Олега до Екатерины Второй. “Татарское иго” было, в сущности только одним из эпизодов этой тяжкой тысячелетней борьбы.

Мы сейчас с очень легким сердцем перелистываем столетия прошлых эпох, а годы нынешней эпохи нам кажутся катастрофическими. Для того, чтобы нагляднее представить себе длительность непосредственного татарского ига, представим, что Россия от Смутного времени и до сих пор находится под пятой азиатского завоевателя. Современная культура России в этих условиях была бы, конечно, совершенно невозможной.

* * *

Пройдя огнем и мечем русскую землю, татары двинулись дальше на запад и в 1242 году были то ли разбиты, то ли остановлены силами Чехии, Венгрии и Каринтии (битва у Оломунца). Западноевропейские историки говорят, что передовая Европа выдержала тот натиск, который был не под силу отсталой Руси. Наш — Буна ков (“Пути России”) на основании новейших исторических данных утверждает, что и битвы собственно никакой не было — татары повернули и ушли сами по себе, не желая слишком далеко зарываться на запад. Вероятно, что точка зрения Бунакова грешит излишним патриотизмом. Во всяком случае Европу татарам не удалось застигнуть врасплох, там успели приготовиться, татары были ослаблены десятками кровопролитных сражений на Руси и надо полагать, что леса и горы Карпат и Судетов показались не очень привлекательными степным всадникам азиатских равнин. Во всяком случае, в Европу татары не дорвались, а Россия вошла в состав Улуса Джучи или Золотой Орды.

Обстановка этого, более, чем трехсотлетнего ига, хорошо известна. Все и сразу пошло ко всем чертям: начинавшая снова налаживаться централизованная и великодержавная государственность (Андрей и Всеволод), снова начинавшая цвести культура, (“Слово о Полку Игореве”, “Слово Даниила Заточника”, “Печерский Патерик”) снова начинавшее развиваться строительство (Дмитриевский Собор во Владимире, церковь Покрова на Нерли, церковь Спаса Нередицы в Новгороде) — над страной повис кровавый туман. “Кровь и грязь татарского ига”, как выражался Карл Маркс. В этой крови и грязи лет на триста утонула естественная эволюция русской государственности и русской культуры.

Некоторые наши историки (в особенности Пыпин) горько жаловались на неблагодарность Европы, которая, де, забыла, как мы, шесть веков подряд собственной грудью отстаивали ее от азиатской степи. Эти жалобы несколько наивны: во-первых, в политике, к сожалению, благодарности не бывает и, во-вторых, в борьбе против Азии мы отстаивали самих себя, а вовсе не Европу, до которой ни князьям, ни смердам ровно никакого дела не было. Не совсем правильна также параллель между татарским завоеванием России и арабским завоеванием Испании: арабы принесли в Испанию гораздо более высокую культуру, чем та, которая была у самих испанцев. Не забудем, что всякая классическая культура древности была принесена в германскую Европу именно арабами — очень кружным путем, через остатки империи Александра Македонского. Власть арабов не была властью дикаря, снабженного более чем современной, по тем временам, китайской техникой и администрацией, дикаря, который, опираясь на эту технику, вырезывал поголовно целые города. Это была власть очень высокой и очень утонченной культуры, которая принесла тогдашним дикарям Иберии — вестготам — и зодчество (Альгамбра), и науку (математика и философия), и медицину, и литературу, и, что, может быть, главное, — то уважение к культуре, которое арабы вынесли из Багдада. Гарун Аль-Рашид в свое время предлагал византийскому императору сто пудов золота и вечный мир в обмен за командировку в Багдад на лекции греческого философа Леона: философия и по сей день нигде не котируется так высоко. Кордоба, Гранада, Севилья, Толедо, были построены арабами, а Корд обский университет с его 400.000 (четыреста тысяч) свитков был лучшим в Европе.

Иностранное завоевание всегда тяжело, но, согласитесь сами, что арабское завоевание Испании — это все-таки не Батый и не Мамай, после которых действительно “трава не росла”. Татарское иго было сплошной “кровью и грязью”, сплошным разорением страны, беспросветным кровавым туманом, на триста лет остановившим почти всякий культурный и экономический рост страны.

Некоторые наши историки, следуя той знаменитой поговорке, которая говорит, что “нет худа без добра”, пытаются найти какое-то добро и в татарском иге. Не удержался от этого и Ключевский: он видит в татарах тот нож, который разрубил удельные узлы русской истории. Достаточно очевидно, хотя бы из книг того же историка, что дотатарская Русь умела разрубать эти узлы и без татар. Карамзин видел в татарской власти фактор, укрепивший централизованную власть Московских князей. Однако, централизованная власть князей, — правда, не московских, а раньше киевских, потом владимирских, — была реализована и без содействия Батыев и Мамаев. Костомаров видел прогресс” в том, что татарское нашествие разгромило Русь городскую и вырастило Русь деревенскую: с этой точки зрения уничтожение Киева, Рязани, Владимира и других городов является, по-видимому, тоже “прогрессом”.

Этот гегелианский оптимизм имеет под собою ту объективную подпочву, что при всякой катастрофе какие-то процессы в стране все-таки происходят, что-то все-таки растет: данное историческое явление растит в своем чреве гегелианскую “противоположность”, которая потом это явление съест и явится “высшей формой” “диалектического развития”. Такого рода оценка повторяется и по адресу революций, даже и французской, которая совершенно очевидно погубила и страну и нацию. Тогда говорят (по адресу большевицкой революции говорят уже и сейчас), что сорок или пятьдесят миллионов трупов вещь, конечно, неприятная — зато “индустриализация”. Забывается то весьма, в сущности, простое соображение, что при довоенном темпе роста русской промышленности (а этот темп историк обязан знать), Россия сейчас имела бы приблизительно в два раза большую промышленность, чем СССР. Но без сорока или даже ста миллионов трупов. Без этих бесконечных человеческих страданий, которые историками, конечно, и вовсе не учитываются. Без Второй мировой войны, которая была бы немыслима без наличия в России большевизма, и без Третьей, которая нависает над всем миром сейчас.

Никакая историческая катастрофа не означает полной остановки исторического процесса. Что-то все-таки растет. Но растет замедленно и в изуродованном виде. Московская Русь, кое-как оправившись после кровавого наводнения первых нашествий, стала отстраивать в новых условиях старые формы своего быта, своей государственности и своей культуры. Но это было трехсотлетней остановкой почти всякого развития. Это был культурный экономический и государственный анабиоз — в лучшем случае. Израненная и обескровленная Россия, как тяжело раненный зверь, забралась в свою лесную берлогу, зализывая свои раны — и ждала.

* * *

Ждать пришлось долго — триста лет. Этот процесс ожидания, выдержки приводит нас к тем факторам истории, которые обычно остаются вне исторических исследований и даже исторических обобщений: это фактор постоянства, доминанты нации, так сказать, ее выносливости в борьбе. В великих столкновениях великих народов побеждает не “геройство” — побеждает выносливость. Героические моменты этой борьбы потом используются в качестве наглядных и воодушевляющих символов. Они обрастают героическими жестами, которых никто не видел, героическими фразами, которых никто не слышал и уж, конечно, никто не записывал, героическими подвигами, которые позднейшая легенда обрабатывает в потребу свою. Героические жесты, слова и деяния, конечно, существуют и в реальности. Но реально существовавшие — до нас, повидимому, не доходят никогда, разве только в чисто литературных отражениях: “Война и мир” (капитан Тушин) или “Герой нашего времени” (Максим Максимович). Этот реально существующий и реально решающий героизм существует в воле миллионов людей, из которых если и не каждый, то, по крайней мере, большинство готово в сознании своем идти на такие-то жертвы во имя такой-то цели. Если в миллионах людей такого сознания нет, то никакие герои ничему не помогут. Никакая великая борьба не решается “одним ударом”, так сказать, “нокаутом” по нынешней терминологии бокса: идет на выносливость, на измор.

Самых опасных наших противников — татар с востока и поляков с запада — мы взяли не геройскими победами и не сокрушающими поражениями. В борьбе с татарами даже и Куликовская битва в сущности ничего не изменила, а это было поистине сокрушающее поражение. Мы взяли измором: мы продержались триста лет, а татары за те же триста лет выдохлись окончательно. Решительно то же было и с Польшей: там даже и сокрушительных побед не было: в многовековом споре “славян между собою” Польша была обескровлена и разложилась изнутри. Измором была ликвидирована и шведская опасность. На нашей стороне стояли факторы пространства, времени и массы — но не пассивной массы, в бездействии ждущей нового поворота исторических судеб, а десятков миллионов людей, продолжающих гнуть свою линию в любых исторических условиях и под давлением любых исторических катастроф.

Еще не оправившись от оглушительного Батыева удара, Русь снова берется за свою старую линию: начинает сызнова отстраивать свое снова разрушенное государственное единство и ищет для этого подходящий центр. Таким центром на этот раз оказалась Москва.

ВОЗВЫШЕНИЕ МОСКВЫ

“Причины возвышения Москвы” занимают весьма видное место во всех курсах русской истории и ставят наших историков несколько в тупик. Почему, в самом деле, только что разгромленная татарским нашествием страна, опережая всех своих западноевропейских современников, так быстро восстанавливает свое национально-государственное единство и почему центром этого единства оказывается именно Москва — самый захудалый из всех тогдашних уделов?

Ответы, конечно, даются самые разнообразные. Самый толковый из них принадлежит проф. Випперу: “У нас по вопросу о жизни нации ничего не сделано, я бы сказал ничего не начато... Мы ведь никогда не занимались исследованием относящихся сюда вопросов... Наши диалектические, платонические и другие методы, которыми мы до сих пор орудовали — богословская схоластика и больше ничего” (“Круговорот Истории”, стр. 64 и 75).

Из общего уровня наших историков проф. Виппер выделяется своей откровенностью: “наши методы — схоластика и больше ничего”. Другие историки менее откровенны, в особенности марксистские, которые, кроме, как “схоластики” — гроша медного за душой не имеют.

Разбор исторических объяснений причин возвышения Москвы я начну с марксистских: более глупого в мировой историографии нет ничего.

Пережевывая в тысячный раз “положения классиков марксизма”, советские исторические курсы всячески подчеркивают “материальную базу” объединения Руси. По Марксу — объединительные тенденции, вызвавшие создание феодальных королевств, поддерживались прежде всего “земельным дворянством” и “городами” (Маркс и Энгельс. “Немецкая идеология”, 1934, стр. 15). Советская “История СССР” почтительно повторяя “классиков марксизма”, формулирует причины объединения Руси так:

1) Экономическое развитие русских земель, выразившееся в появлении общественного разделения труда и товарного обращения, в силу чего усиливались экономические связи между отдельными городами и землями.

2) Классовая заинтересованность феодальных земельных собственников в создании сильной верховной власти, способной подавить сопротивление крестьян.

В других местах той же “Истории” несколько раз повторяется тот же основной мотив: города, центры национальной торговли и промышленности, выступают, как основная объединительная сила страны.

Я начну со второго пункта: с “классовой заинтересованности феодальных земельных собственников”. Напомню: Боголюбский начал с разгрома этих “собственников”, его преемники были втянуты в гражданскую войну, в которой победили противники “феодальных земельных собственников”. Москва с самого начала стала ликвидировать всякие феодальные начинания. Грозный “феодалов” разгромил окончательно. В Смутное время победили “тягловые мужики”, “последние люди государства Московского”. Первые Романовы строят всесословное самоуправление и ликвидируют остатки феодальной бюрократии и потом, — после периода цариц, — первые законные русские цари снова берутся за прерванное Петром занятие — за постепенную, но окончательную ликвидацию уже не “феодальных земельных собственников”, а просто земельного дворянства.

“Общественное разделение труда, товарное обращение” и “города” не имеют к объединению страны ровно никакого отношения. Италия в годы “возвышения Москвы” была типичной “страной городов”, имела неизмеримо более развитое “товарное обращение”, имела вексельное право, и банки, и двойную “итальянскую бухгалтерию”, и “общественное разделение труда” и все такое. И при всем этом — Италия с государственно-национальным объединением отстала от России лет почти на пятьсот, да и это объединение было организовано никак не королями, даже и не Гарибальди и прочими, а было организовано Наполеоном III, у которого на Италию были собственные виды.

То же относится и к Германии. Германия тоже была “страной городов” и имела “общественное разделение труда” — почему объединение Германии выросло не из старинных торговых центров, какими являлись Кельн или Нюренберг, — а из Берлина, которого в эпоху возвышения Москвы и вовсе не существовало? Почему торговые города Ганзы не только не создали никакого объединения, но противились этому объединению до самых последних дней — до Адольфа Гитлера, а некоторые даже и при нем ухитрились остаться “вольными городами”. Почему, наконец, объединение Руси пошло не из Новгорода, например, который по всем экономическим показателям стоял неизмеримо выше Москвы, да и татарским разгромам не подвергался? Почему первая на севере объединительная попытка была сделана даже не из “старейших городов” — Ростова и Суздаля, а из Владимира, который был деревушкой и который был превращен в “город” только для того, чтобы Боголюбскому было куда сбежать от настоящих городов. Почему вторая — московская попытка, — была сделана и удалась — опять же не из старейших городов, и даже уже не из Владимира, а из захудалой усадьбы боярина Кучки? Уж если становиться на марксистскую точку зрения, то надо бы прежде всего объяснить, почему из Новгорода ничего объединительного не вышло.

Ключевский пишет (том 2, стр. 103 и след.):

“Ни в каком краю древней Руси не встретим такого счастливого подбора условий, благоприятных для широкого развития политической жизни... Новгород рано освободился от давления княжеской власти (? И. С.) и стал в стороне от княжеских усобиц и половецких разбоев, не испытал непосредственного гнета и страха татарского, в глаза не видел ордынского баскака, был экономическим и политическим центром огромной области, рано вступил в деятельные торговые сношения с европейским Западом, был несколько веков торговым посредником между этим Западом и азиатским Востоком. .. Нигде в древней Руси не соединялось столько материальных и духовных средств”...

И вот, ничего не вышло. Освобожденные “от давления княжеской власти” массы за Новгородом идти не хотели:

“Псков, — пишет Ключевский, — уже в XIV веке добился полной политической независимости. Вятка с самых первых шагов своей жизни стала в независимое отношение к метрополии... Двинская земля также не раз пыталась оторваться от Новгорода. В минуту последней решительной борьбы Новгорода за свою вольность не только Псков и Вятка, но и Двинская земля не оказали ему никакой поддержки, или даже послали свои полки против него на помощь Москве”. Значит, “в минуту последней решительной борьбы” не только новгородские пригороды не захотели помогать своей метрополии, не захотело помогать и собственное низовое население Господина Великого Новгорода. Все культурные, географические, торговые и прочие материальные предпосылки новгородского могущества не дали ничего. И выиграла нищая Москва. Почему? Можно было бы сказать, что именно потому, что Новгород “освободился от давления княжеской власти”, что “классовой борьбе” был дан полный простор, что, как пишет новгородский летописец, “все люди проклинали старейшин наших и город наш”. Но это было бы поверхностным объяснением. По существу же в Новгород прорвались феодальные понятия европейского Запада. Во всех этих попытках отделиться, отгородиться от своего центра, к нам снова прорываются западноевропейские политические отношения. Во всех попытках подавить княжескую власть прорываются те же тенденции земельного и торгового феодализма, которые стали поперек пути и итальянскому и германскому объединению. Новгород веками был торговым посредником между Россией и Европой: новгородские верхи, как и в Литве, восприняли западноевропейскую идеологию, низы, как и на Литве, стояли за царя. Судьбы и Литвы и Новгорода оказались одинаковыми. Можно бы привести более поздний пример: казачья старшина на Украине, которая тянула к Польше и низы, которые тянули “под царя московского православного”... Можно бы привести и другие иллюстрации: почему Псков, Вятка и Двина старались отделиться и отделились и почему Урал (Строгановы и Демидовы) и Сибирь (Ермаки и Хабаровы) не пробовали и не отделились? Почему в решающий момент новгородские пригороды стали против Новгорода и в такой же момент (Смута) и Урал и Сибирь, и Поволжье, и Север сделали все, что могли для спасения Москвы?... Таких примеров, иллюстраций и вопросов можно бы набрать очень много...

Энциклопедические словари, подобно младенцам, иногда глаголят истину, ибо им ставится не пропагандистская, а чисто информационная задача (советская энциклопедия является, конечно, счастливым исключением). Наш историк Москвы, И. Забелин, в своей статье в словаре Брокгауза и Ефрона, том 38, стр. 934 пишет:

“В истории города очень видное место занимал и московский посад, под именем черни (отсюда “черная сотня”. И. С.), которая в опасных случаях, когда ослабевала или вовсе отсутствовала предержащая власть, не раз становилась могучею силой, защищая от напасти свой излюбленный город, иногда не без своеволия и не без свирепых насилий. Так было при нашествии Тохтамыша в 1382 году, так было в 1445 году, когда Великий Князь Василий Темный на суздальском побоище был взят татарами в плен, так было в 1480 году, при нашествии царя Ахмета, когда Великий Князь Иоанн III медлил походом, а затем из похода возвратился в Москву. Посад так вознегодовал на это, что Великий Князь побоялся даже остановиться в Кремле и проживал некоторое время на краю города, в Красном Селе. Точно так же действовал посад и в Смутное время. Простые граждане Москвы, ее тяглецы, относились к политическим интересам своего города с большою горячностью и с напряженным вниманием следили за действиями предержащих властей”...

Напомню читателю обстановку 1480 года. Между Польшей и Ордой был заключен военный союз против Москвы, лишний раз иллюстрирующий теорию “защиты Европы”. Татарский хан Ахмет, рассчитывая на этот союз, — двинулся к Москве, но не с востока, как обычно, а навстречу своему союзнику — к верховьям Оки. Иван III ждал неприятеля на традиционных татарских путях к Москве — и когда Ахмет очутился на Угре, царь Иван III, после длительного стояния против татарского лагеря, — вернулся в Москву.

Москва встретила его чрезвычайно невежливо. Ростовский епископ Вассиан обозвал его “бегуном”, посад негодовал, и великому князю буквально не было проходу: на улице его пытались и за бороду драть, а это был первый официально самодержавный государь Москвы.

Я не берусь сказать, чем была вызвана нерешительность великого князя. Очень вероятно, что о “мировом положении” он был осведомлен лучше московского посада: “Защите Европы” от азиатского и европейского варварства помог Крымский Хан, который ворвался в Польшу и сорвал польскую помощь Ахмету. Ахмет, перезимовав на Угре, бросил московский поход и отступил на восток, где и был благополучно зарезан ногайскими татарами. Таким образом, Москва была спасена без пролития русской крови. Иван оказался более прав, чем москвичи. На такую возможность намекает и Маркс: “Так Иван погубил одних татар при помощи других”. Однако, нас интересуют не военные обстоятельства очередного татарского нашествия. Интересно другое: Олеарий и Герберштейн, за ними Флетчер и другие, повторяют тот мотив, который впоследствии делается господствующим и в русской исторической литературе: Москва — это царский абсолютизм по восточному образцу, а под ним, под этим абсолютизмом, бесправное и безгласное стадо рабов.

Если вы примете эту картину мало-мальски всерьез, то целый ряд явлений московской жизни останется для вас совершенно непонятным. Откуда, при этом всеобщем рабстве, взялся горячий интерес к политическим вопросам, откуда, и главное зачем, напряженное внимание к действиям власти? Откуда взялась политическая активность, обгоняющая замыслы самодержцев и ставящая им, самодержцам, какие-то подчас грубые требования? Почему московские низы, — прямые наследники владимирских мизинных людей, — так горячо любили свой город, свою страну и с таким упорством и самопожертвованием защищали их — даже и тогда, когда в Москве не оставалось ни царей, ни даже бояр? Почему, когда московским великим князьям приходилось попадать в плен к татарам, то вся Москва, начиная от именитых людей Строгановых и кончая последними посадскими людьми, собирала все, что могла, для выкупа своего князя? Когда Василий Темный попал в татарский плен, Москва, при содействии Строгановых, собрала для выкупа двести тысяч рублей. Для того, чтобы дать себе отчет в огромности этой суммы по тогдашним масштабам, вспомним, что тот же Василий Темный, разгромив Новгород, наложил на него дань в 10.000 рублей, а после Смутного времени, то есть, полтораста лет спустя, Москва по Столбовскому миру уплатила Швеции контрибуцию в 20.000. Двести тысяч были совершенно неслыханной суммой. Зачем же москвичи собрали ее и почему московский посад отдавал свои последние рубли? Казалось бы, избавились от “деспота”, — и слава Тебе, Господи.

Однако, при пленении Василия, потом при “уходе” Грозного, разражались “воплем и плачем”, собирали для Василия свои последние рублишки, молили Грозного сменить гнев на милость, не допустили после Смутного Времени никаких конституционных попыток, и вообще за своего царя держались крепко и поддерживали его еще крепче. Кто был умнее? — Москва XIV-XVII столетий или петербуржцы 1917 года?

...Я помню февральские дни: рождение нашей великой и бескровной, — какая великая безмозглость спустилась на страну. Стотысячные стада совершенно свободных граждан толклись по проспектам петровской столицы. Они были в полном восторге, — эти стада: проклятое кровавое самодержавие —кончилось! Над миром восстает заря, лишенная “аннексий и контрибуций”, капитализма, империализма, самодержавия и даже православия: вот тут-то заживем! По профессиональному долгу журналиста, преодолевая всякое отвращение, толкался и я среди этих стад то циркулировавших по Невскому проспекту, то заседавших в Таврическом Дворце, то ходивших на водопой в разбитые винные погреба.

Они были счастливы — эти стада. Если бы им кто-нибудь тогда стал говорить, что в ближайшую треть века за пьяные дни 1917 года они заплатят десятками миллионов жизней, десятками лет голода и террора, новыми войнами и гражданскими и мировыми, полным опустошением половины России, —пьяные люди приняли бы голос трезвого за форменное безумие. Но сами они, —они считали себя совершенно разумными существами: помилуй Бог: двадцатый век, культура, трамваи, Карла Марла, ватерклозеты, эсеры, эс-деки, равное, тайное и прочее голосование, шпаргалки марксистов, шпаргалки социалистов, шпаргалки конституционалистов, шпаргалки анархистов, —и над всем этим бесконечная разнузданная пьяная болтовня бесконечных митинговых орателей...

...Прошли страшные десятки лет. И теперь, на основании горького, но уже совершенно бесспорного исторического опыта, мы можем на вопрос о том, так кто же был умнее — черные мужики Москвы XIV века, или просвещенные россияне Империи двадцатого — дать вполне определенный ответ. Просвещенные россияне, делавшие 17-й год, оказались ослами. И пророчество А. Белого:

сгибнет четверть вас от глада, мора и меча”

сбылось с математической точностью — четверть населения России погибла “от гладка, мора и меча”, а также и от чрезвычайки. Сбылось пророчество Толстого, Достоевского, Розанова, Менделеева, — но разве опьяненные шпаргалками россияне интересовались мнениями первых мозгов всей страны?

* * *

Люди Московской Руси приходили в ужас от одной мысли о возможности не только прекращения монархии, но и от угрозы ее ограничения. Люди Петербургской России двести лет с разных сторон, — реакционной и революционной, подрывали самодержавие. И над его могилой им мерещилась, — совсем не по Чехову, — “невыразимо прекрасная жизнь”. Москвичи видели катастрофу в том, в чем петербуржцам мерещился рай. Кто из них оказался прав фактически?

* * *

Марксистские объяснения любого исторического процесса производят такое впечатление, как если бы они были написаны для окончательных и окончательно беспробудных идиотов. В славной когорте марксистских начетчиков советские марксисты занимают особенно уютную позицию: они - за ГПУ и Главлитом, как за каменной стеной. Можно нести любую околесицу — попробуйте возражать!

“Буржуазные” историки находятся в худшем положении, и им приходится труднее. Истинно марксистского объяснения они привести не могут: оно, не защищенное Главлитом, было бы немедленно разгромлено. Но и их привлекает широкий ассортимент материалистических объяснений: эти объяснения все-таки наиболее просты. Так, и Ключевский не смог удержаться от “географии”:

“В Москву, как в центральный водоем, со всех концов русской земли, угрожаемой внешними врагами, стекались народные силы, благодаря ее географическому положению”. А в шестидесяти верстах от этого “центрального водоема” начиналось “дикое поле” — правый берег Оки, на котором властвовали татарские шайки. В восьмидесяти верстах к западу начиналась Литва. Верстах в ста к востоку — в “мещерской стороне”, сегодняшней Рязанской губернии, сидели еще дикие мещеряки, то принимавшие посильное участие в татарских набегах, то бунтовавшие и грабившие сами по себе. С точки зрения чистой географии судьбу Москвы можно бы определить и совсем по-иному: Москва была никак не “центральным водоемом”, а передовым опорным укреплением, которому, де, Русь, “со всех сторон угрожаемая врагами”, стремилась помочь в меру своих сил: такое объяснение ничуть не хуже “центрального водоема”. Если бы страна выбирала центральный водоем”, — то и Тверь и тем более Ярославль были бы в безмерно лучшем положении, не говоря уже о Новгороде. И Тверь, и Ярославль находились гораздо дальше от врагов, стояли на всамделишной реке, а не на утлой московской речушке, Ярославль стоял еще и совсем вдали от Литвы. Не стоит говорить о “географии”...

Историки более правого, так сказать, дворянского направления, напирали на наследственные таланты первых собирателей земли русской. Эти теории более или менее ликвидировал тот же Ключевский:

Московские великие князья являются довольно бледными фигурами, преемственно сменявшимися на великокняжеском столе под именами Ивана, другого Ивана, Дмитрия, Василия, другого Василия... Они отличаются замечательной устойчивой посредственностью, не выше и не ниже среднего уровня... Это князья без всякого блеска. Во-первых, это очень мирные люди, они неохотно вступают в битвы, а вступив в них, чаще проигрывают их... Это средние люди древней Руси, как бы сказать, больше хронологические знаки, чем исторические лица...”

...Фамильный характер московских князей не принадлежал к числу коренных условий их успехов, а сам был произведением тех же условий. Их фамильные свойства не создали политического и национального могущества Москвы, а сами были делом исторических сил и условий, создавших это могущество...”

Итак: “исторические силы и условия”. Какие же это силы? Экономика отпадает, ибо Москва была беднее всех. Отпадают “города”, — как русский Новгород, или немецкая Ганза. Отпадает феодализм. Отпадает география с ее “центральным водоемом”. Что же остается?

Начиная с Олега, первых сказаний и первых летописей и кончая сегодняшним днем, сквозь всю историю проходит одно доминирующее стремление — тяга к национальному и государственному единству, “к воплощению государственного тела”, как выражался Костомаров. Начали в одном месте — не вышло, начали в другом, в третьем, в четвертом — наконец нашли. Если человек ищет — он обычно находит. Географическое положение иногда играет роль (Киев), иногда не играет никакой роли (Владимир). Качества отдельных людей иногда играют роль (Боголюбский), иногда не играют никакой роли (Данилович). Деньги иногда играют роль (Новгород), иногда не играют никакой роли (Москва). Это все — случайные коэффициенты при плохо известной величине. И эту, плохо известную и трудно уловимую величину историки предпочитают обходить, ибо ни на каких пергаментах она не записана.

Это — величина психологическая. И если миллионная масса в течение ряда веков и на всей территории России неустанно и непрерывно ищет и ищет свой организующий центр, то она его или найдет или создаст. Почему он был создан в Москве, а не, скажем, в Твери? Этот вопрос имеет такую же историческую значимость, как и вопрос о том, почему Михаиле Ломоносов родился в Холмогорах, а не, скажем, в Царевококшайске? Эти факты нужно отнести к разряду исторических случайностей, кое-как поддающихся объяснению только путем исключения.

Если мы признаем, что русский народ обладает, скажем, литературной одаренностью, то мы вправе заранее предположить появление Толстых, Достоевских, Тургеневых, Гоголей, Пушкиных и прочих — место рождения каждого из них не может быть объяснено никакими вывертами. Но можно было бы сказать, что в таких и таких-то условиях ни Пушкин, ни Толстой родиться бы не смогли. Так, если бы Ломоносов родился не в Архангельской губернии, которая крепостного права не знала вовсе, а, например, в Тверской, то — Васильевича из его Московской Академии изъяли бы обратно, выпороли бы нещадно и вернули бы к его помещику — в первобытное, так сказать, состояние. Михаиле Васильевич Ломоносовым бы не стал. Мы не знаем и никогда не узнаем, сколько таких Михайлов так и не стало Ломоносовыми.

В таком же приблизительно разрезе можно поставить вопрос о возвышении Москвы. В тогдашней России были все психологические предпосылки для создания единой общенациональной, надклассовой власти. Эта власть не могла быть создана там, где уже укрепились классы, — на наших западных территориях. Удельный феодализм Киева, землевладельческий феодализм Вильны и торговый феодализм Новгорода душили эту власть на корню. Страна обосновала свой новый центр там, где всего этого не было. Географическая точка Москвы, а не Коломны или Серпухова, имеет ровно такое же значение, как рождение Ломоносова в Холмогорах, а не в каком-нибудь соседнем селе.

САМОНАБЛЮДЕНИЕ

Проф. Виппер честно признается, что никаких методов изучения национальной жизни у нас нет, что наши “платоновские и диалектические методы — богословская схоластика и больше ничего”. Я утверждаю, что пути национальной жизни могут быть поняты только исходя из психологии. И поэтому хочу предложить читателю самый элементарный метод психологической оценки — метод самонаблюдения.

Попробуйте проделать такого рода психологический эксперимент: представьте самого себя в ролях ряда известных вам деятелей мировой истории: скажем, Торквемады или Робеспьера, Наполеона или Сталина, Александра III или Минина. Вы, вероятно, почувствуете, что некоторые роли вам, среднему русскому человеку, как-то не подходят, что многие исторические знаменитости с вашей точки зрения валяли дурака, делали то, что, — опять-таки с вашей точки зрения, — делать никак не следовало и даже и не стоило.

В оценке Торквемады, или Абдул Гамида сойдемся, вероятно, мы все. Относительно, допустим Минина, сойдется подавляющее большинство из нас; это будет точка зрения большинства русского народа, то есть, точка зрения национальная. Относительно Сталина мнения, вероятно будут весьма разноречивы — это будет результат расслоения национальной точки зрения, результат раздробления некогда более или менее единого национального самосознания.

Из всего этого следует, что данной нации, ее нормальному большинству свойственны и какие-то типичные для нее способы действия. На основании этих оценок и этих способов можно было, например, с совершенной точностью предсказать превращение войны 1941 года в народную войну.

Суживая круг нашего наблюдения, мы можем сказать, что отдельные группы страны действуют на основании их собственной психологии, лишь очень отдаленно связанной с какими бы то ни было экономическими отношениями. Марксисты предреволюционных годов очень настойчиво доказывали, что если бы Маркс захотел делать деньги — то он, при его гениальности, стал бы банкиром-миллионером, а Маркс вместо того уселся за свой “Капитал” т. е. с точки зрения “экономического материализма” сделал нелепость. Можно было бы, в особенности сейчас, доказать, что русской буржуазии свержение самодержавия экономически никак не было выгодно, а вот, подите-же, свергла. Еще проще было бы доказать, что всей России, вместе взятой, диктатура коммунистической партии решительно никаких выгод не принесла. Вопрос решает не “выгода”, и тем более, не экономическая выгода: какую экономическую выгоду извлек Робеспьер из своей диктатуры? Вопрос решает воля к жизни и воля к власти в тех их формах, какие свойственны данному индивидууму. Генерал проявляет свою власть в командовании, Лев Толстой — во влиянии, Морган — в финансовых монополиях, Робеспьер и Сталин — в вооруженном навязывании своей идеи данному обществу. Отдельный человек выбирает свою карьеру, вовсе не имея в виду получения максимальной прибыли: военная карьера есть, например, дело заведомо безденежное. Однако, военные училища вследствие этого никогда не пустовали.

Точно также выбирают свои карьеры и отдельные народы. Это делается вовсе не на основании “теории науки”, а на основании той формы воли к жизни и воли к власти, какая нормально, — то есть, на больших промежутках времени, — свойственна большинству народа — его психологической доминанте. Польская доминанта выбрала выборного короля, русская доминанта упорно отстаивала наследственного монарха. Тяглые мужики 1613 года следовали основной русской доминанте. И когда я пытаюсь стать в их положение, войти в их роль, то я прихожу к выводу, что, во-первых, они действовали чрезвычайно правильно и разумно, что, во-вторых, на их месте я действовал бы точно так же, как и они и что, в-третьих, в будущем я, Иван Лукьянович, постараюсь действовать именно по их примеру и в-четвертых, что я действовал бы по их примеру даже и в том случае, если бы об этом примере я никогда и слова не слышал бы.

Я, Иван Лукьянович, точно так же, как и тяглые мужики 1613 года, буду действовать именно так, а не иначе, вовсе не для “дворянской диктатуры”, ибо я не дворянин, не для “торгового капитала”, ибо никакого капитала у меня не было, нет и не будет, не во имя византийского примера, на который мне наплевать и не в результате татарского ига — ибо мои предки его никогда не переживали. Я буду так действовать вовсе не из-за покорности моей, ибо я по характеру моему человек до чрезвычайности непокорный, и не из-за слабости моей, ибо я считаю себя человеком исключительной силы. Но я буду так действовать из сознания моих интересов — моих собственных интересов, включающих в себя интересы моего сына, моего внука и моей страны.

Я, Иван Лукьянович, питаю к политике острое отвращение. Я, как и всякий средний русский человек, стараюсь быть честным человеком, и если это не удается, чувствую себя как-то не очень приятно. Это есть основная черта русского характера: если русский человек делает свинство, то он ясно чувствует, что это есть свинство, что грех есть грех (поэтому у нас с индульгенциями ничего не вышло: от греха откупиться нельзя). Практическая политика с ее демагогией, и ее интригами, склоками и прочим, есть неизбежное и сплошное свинство — пример ленинских апостолов только крайнее выражение этого политического свинства. В парламентской политике буржуазных стран свинство не принимает такого кровавого отпечатка, но чисто моральная сторона дела и там ненамного чище.

Я заниматься политикой не хочу. Но я так же не хочу, чтобы мною занимались политики, чтобы какой-нибудь новый прохвост, победив своих конкурентов, — или в порядке парламентских подвохов и подкупов, или в порядке социалистической резни, — заставил бы меня, Ивана Лукьяновича, подчиняться да еще кадить фимиам гению наиболее длинного ножа и наиболее короткой совести. Об этих прохвостах сто лет тому назад писал Эрнест Ренан по поводу французской революции:

“страшный урок для народов, которые будучи неспособны к республике, разрушают династию, данную им веками... Человек, покрытый кровью, вероломством и преступлениями, который победит своих соперников, будет провозглашен спасителем отечества”...

— как видите, это портрет Сталина, написанный за полстолетия до его рождения на свет. Таких портретов по Европе можно набрать несколько штук. Единственный выход из этого неизбывного свинства практической политики — это есть — человек, который по праву рождения стоит выше споров, выше соблазнов и, следовательно, выше общечеловеческой необходимости делать свинство. Вероятно, что этот человек — в числе прочего — будет делать и ошибки, но свинства ему делать совершенно не для чего. Я предоставляю ему власть и я постараюсь оградить эту власть, ибо она спасает меня, в частности, и от активного и от пассивного участия в политическом свинстве.

Далее: я как русский и, следовательно, оптимистически настроенный человек, никак не страдаю никаким “комплексом неполноценности”. Я считаю, что я сам по себе достаточно хорош — по крайней мере для самого себя. Поэтому я, как и большинство русских людей, сравнительно равнодушен ко всякого рода внешним отличиям. Поэтому в любом русском обществе титул князя никогда не производил такого впечатления, как титул лорда, поэтому у нас никогда не называли наших добрых знакомых — мужского пола: господин коллежский регистратор Иван Иванович, и женского пола — госпожа коллежская регистраторша Марья Ивановна, — как называют в Германии, поэтому же у нас, вне пределов известных профессиональных групп, даже и генеральский чин — военный, а тем более штатский — вызывал не столько почтительность, сколько некий иронический налет. Даже столь “реакционный” писатель, как Достоевский, когда писал о генералах, то всегда с иронией.

Я, далее, никак не собираюсь попасть в какой бы то ни было будущий русский парламент в качестве “народного избранника”, с тем, чтобы иметь право отметить на своей визитной карточке “член Государственной Думы”, или МР или Depute, или прочее в этом роде. Лично для меня участие в голосующем по приказу лидеров партийном стаде русского парламента было бы оскорбительным: я не баран. Что же касается речей с парламентской трибуны, то я достаточно хорошо знаю, что они произносятся для галерки и что исход голосования никакого отношения к красноречию не имеет: он решается закулисными партийными комбинациями и приказами соответствующих партийных вождей. Всякий же партийный вождь всякого в мире парламента хочет прежде всего вылезть в министры.

Я также знаю, что никакой толковый врач, инженер, адвокат, промышленник, писатель и пр. — в парламент не пойдет, потому что 1) ему там делать нечего и 2) у него есть свое дело. Не станет же человек бросать своих пациентов, клиентов, свой завод, свое предприятие, свой рабочий кабинет чтобы идти валять дурака на парламентских скамьях или на парламентской трибуне. Я — тоже не пойду. Но если будет нужно, и если меня позовет ЦАРЬ, то я сделаю решительно то же, что делали члены Московских Соборов: прежде всего постараюсь увильнуть: вот, есть, де, у меня сосед Иван Иванович — так пусть уж он едет, он умный. Если по ходу событий выяснится, что увильнуть непригоже, то сделаю опять-таки то же самое, что делали члены Собора: доложу Его Величеству мое мнение по специальности и постараюсь в возможно скором времени вернуться в мое первобытное состояние — к моему письменному столу. Моя жизнь — здесь, за письменным столом, а не на скамьях парламента, где моего партийного лидера будут дергать за веревочку тресты, синдикаты и банки, партийный лидер будет дергать за веревочку меня и я, как Петрушка, буду вскакивать и изображать руками и ногами какую-то “волю народа”.

По поводу этой петрушки позвольте еще раз привести конкретный пример, — мне профессионально знакомый совершенно точно.

Летом 1936 года мой брат зарабатывал деньги, выступая в качестве профессионального борца. Дело было в Болгарии, в Софии. На стадионе — ринг вольно-американской борьбы, на ринге выступают восемь борцов, на скамьях больше тридцати тысяч неистовствующей публики. Мой сын, глядя на все сие зрелище, говорит не без некоторой горечи: “а все-таки занятно — как восемь жуликов околпачивают тридцать тысяч дураков”.

Дело в том, что борьбы не было и не могло быть никакой: все роли были заранее распределены. Так что болгарский борец, кажется, Кочев, должен был положить Бориса на шестнадцатой минуте, другой болгарский борец, Дан Колов, — польского борца на двадцатой и так далее. Так делается на всех профессиональных чемпионатах и иначе делать нельзя: и публике будет скучно, и никакой организм не выдержит профессиональной борьбы всерьез. Но жуликами эти борцы, собственно, не были: спрос рождает предложение. Вы хотите посмотреть на занятное зрелище — вот мы вам его и организуем. В парламентской борьбе дело уже идет об определенном жульничестве: люди делают вид, что решают что-то государственное, а за их спинами стоят капиталистические и прочие “организаторы чемпионата” и устанавливают: когда Бриан должен положить на обе лопатки Клемансо. Тридцать миллионов зрителей парламентского чемпионата принимают всю эту борьбу так же всерьез, как тридцать тысяч софийского стадиона: рукоплещут, неистовствуют, восторгаются и ликуют.

Так что, в парламент я не пойду. Хочу ли я “иметь влияние”? Хочу. Но я его буду иметь моими книгами, мужик своим урожаем, инженер своим заводом и прочее. И все мы, вместе взятые, в нужную минуту будем влиять нашими кулачищами. А кулачища у нас всех — они тоже имеются.

То, что я здесь пишу, ни в какой степени не отрицает народного представительства: народная монархия без народного представительства технически невозможна. Но это народное представительство должно быть “собором”, а не “парламентом”, т. е. рабочей организацией, а не балаганом. Заниматься делом, а не водить по улицам слонов, как это делают американские демократы, или ослов, как это делают американские республиканцы. Не потешать публику всякими tour de tete, на парламентской трибуне и не обманывать ее предвыборными программами. Парламент есть скопище более или менее честолюбивых неудачников — какими у нас были неудачник в науке Милюков, неудачник в промышленности Гучков, неудачник в сельском хозяйстве Родичев и прочие. Трудно себе представить на трибуне Государственной Думы Л. Толстого, Д. Менделеева, И. Павлова, Ф. Достоевского, И. Мечникова и других. Единственным “умом первого сорта” был в Думе профессор Петражицкий, да и тот плюнул и ушел. Парламента нам не нужно, нам нужен собор, — то есть народное представительство, составленное из людей и “государевой” и “земской” “службы”, то есть то, что так неудачно пыталась повторить Европа под маркой корпоративного народного представительства. Тогда некто Иванов, представительствующий сибирскую маслодельную кооперацию, будет совершенно точно знать, что требуется этой кооперации. А генерал Петров внесет в требования сибирской кооперации те поправки, которые военное ведомство сочтет нужным внести в эти требования. Тогда кооператор будет, в частности, знать, что есть защита Сибири, а следовательно, и сибирской кооперации, а генерал будет знать, что есть кооперация, а, следовательно, и снабжение армии. Раньше ни тот, ни другой не знали ни того, ни другого. Это, в частности, обеспечит постоянство “народной воли”, ибо сейчас в этой “воле” ничего не разобрать: вчера м-р Эттли висел на десятке волосков “народной воли”, сегодня на таком же десятке висит м-р Черчилль. А что будет завтра — никто этого не знает. Народная воля превращается в калейдоскоп.

* * *

Революцию Смутного времени развели правящие классы — точно так же, как и революцию 1917 года. Психология правящего класса никогда в точности не повторяет основной психологии народа. Каждая группа этого класса вырабатывает свое несколько особое, партикулярное, мировоззрение, несколько выходящее за пределы общенародной психологии. Так, духовенство будет напирать на благодать и на камилавку, военные на честь мундира и на генеральский чин, дворянство — на родословную, купец — на капитал. Основная, и на долгих отрезках времени, решающая масса будет стоять на точке зрения тяглых мужиков.

Это же повторилось и в эмиграции. Основная масса ее, разбитая в гражданской войне и не видевшая никакой возможности эту войну возобновить, стала просто работать — и очень хорошо работать. Остатки бюрократии и военного мира стали играть в начальство. Но так как начальствовать было практически не над кем, то вот, например, в Праге существовало 148 русских организаций со ста сорока восемью председателями, двумястами девяноста шестью товарищами председателя и так далее: все-таки, какой-то чин. Для людей к чину привычных и ничего за душой, кроме чина не имеющих, это было каким-то внутренним выходом. (Отсюда же возникли союзы бывших губернаторов и даже союзы бывших вице-губернаторов. Не принимайте, пожалуйста, всего этого балагана — за русскую эмиграцию: под властью и попечительством этих председателей состояло не больше одного процента русской эмиграции, остальные девяносто девять прозябали, бедняги, безо всякого начальства вообще.

Я начальствовать вообще не хочу. И не по робости характера моего, а потому, что просто не хочу: не интересно. Но есть люди, которым это интересно. Этим людям можно было бы сказать, что если вы хотите властвовать и командовать и не желаете рисковать диктатурой, то есть, лезть наверх с девяносто девятью шансами быть зарезанным по дороге и с одним шансом попасть в Сталины, то лучший путь даст вам опять-таки монархия. Министр Его Величества есть министр Его Величества. Он имеет власть. И даже будучи уволен в отставку, он получит “милостивый рескрипт”, пост члена Государственного Совета, пенсию, иногда и титул. Парламентский министр и не какой-нибудь, а даже и калибра Клемансо — спаситель отечества, sauveur de la Patrie, — будет сбит с ног путем самой банальной партийной подножки и выкинут буквально на улицу. И если он за время своей министерской деятельности не сколотил себе капитала (сколачивают все), то ему практически остается только одно: зарабатывать себе на жизнь построчным гонораром, ибо никакой другой профессии у него нет. Со сталинскими министрами дело обстоит еще хуже — отставка означает подвал...

Я никак не мог и до сих пор не могу понять, какой это черт тянет людей на верхи сталинской бюрократической лестницы. Власть — дутая, деньги — пустяковые, работа каторжная и ведь все равно:

гениальнейший рано или поздно зарежет. Как-то на эту тему я беседовал с наркомом легкой индустрии товарищем Фушманом — это было в 1933 году. Попытался — очень осторожно, конечно, — влезть в его шкуру: никак не влез. Игра в наркомы только тогда имела бы хоть какой-нибудь смысл, если бы товарищ Фушман надеялся зарезать Сталина, прежде чем Сталин зарежет его — надежда совершенно утопическая. Что же заставляло человека жить в атмосфере неслыханно вонючей склоки, дрожать за каждый свой циркуляр, откапывать чужие уклоны и в ночных кошмарах видеть свои собственные? Какой смысл? Никакого смысла. А вот — лез человек и долез до подвала.

Тяглый мужик действовал совершенно разумно, действовал будучи в здравом уме, как дай Бог всякому. И я буду действовать так же — независимо от Византии и от татар, от Гегеля и от Маркса — буду действовать по собственной воле. И если между мною, тяглым мужиком Иваном Лукьяновичем и Императором Всероссийским вздумает снова протиснуться какое-то “средостение”, в виде ли партийного лидера, или трестовского директора, или титулованного боярства, или чиновной бюрократии, и сказать мне: — Вот это, вы, Иван Лукьянович, здорово сделали, но так как вы собираетесь уехать на Урал и писать ваши книги, то позвольте нам установить над царем наш контроль, — то в таком случае я сделаю все от меня зависящее, чтобы претендентам в контролеры свернуть шею на месте. Мне, тяглому мужику, никакой контроль над царем не нужен. И не контролем над царской волею строилась Россия. И того у нас искони не важивалось. А если какие-то дяди попытаются втиснуться новым клином между царем и народом, то надлежит оных дядей вешать, ибо если они и будут контролировать, то в свой карман: партийный, банковский, боярский или бюрократический. И за мой и за царский счет, то есть за счет России.

Я же, устроившись где-нибудь на Урале, буду, конечно, принимать и кое-какое участие в местном самоуправлении, строить дороги, организовывать кооперативы или физкультуру. И, — предполагая царя не безумным человеком, никак не могу себе представить: с какой бы стати царь стал мне мешать? Разве Николай Второй мешал или помешал организовать крупнейшую в мире крестьянскую кооперацию? Или строить дороги? Или заводить физкультуру? Разве царь мешал работать Толстому и Достоевскому, Менделееву и Павлову, Сикорскому или Врубелю? Он мешал не тем, кто хотел работать, а тем, кто собирался закидывать свои неводы в кровавую воду революции. Не смог помешать? — Наша вина. Если он пытался не дать использовать эту кооперацию для революционных целей — то в этом направлении я должен был помогать ему всячески, и буду помогать будущим царям. И ежели обнаружу какого-нибудь революционера, безо всякого зазрения совести пойду с доносом в полицейский участок, ибо я имею право защищать свою жизнь и свободу, защищать жизнь и свободу моего сына и внука, и всей моей страны. В 1914 году я, может быть, еще и постеснялся бы, но теперь я не постесняюсь. Ибо это значило бы совершить предательство по отношению к будущим детям моего народа, которых товарищи социалисты снова пошлют на верную смерть на какой-нибудь будущий Водораздел (см. “Россию в концлагере”). А если я буду считать, и самым искренним образом считать, что русский царь делает ошибки, так уж я промолчу, ибо если начнут делать ошибки Керенские и Сталины — будет намного хуже.

Я считаю, что вот эта психология и есть обычная нормальная средняя русская психология — до цыганской мне никакого дела нет. Мы можем сказать, что в настоящее время эта психология смутна и затуманена, и не только катастрофами революции, но и, отчасти, всем петербургским периодом нашей истории. Но даже и в эти периоды, там, где именно эта психология успевала кое-как оформиться, она проявляла изумительную жизненную силу. Восстановление же России после Смутного Времени дает истинно поразительный пример, в особенности, если принять во внимание “темпы” того времени.

ДУХ, КОТОРЫЙ ТВОРИТ

Смута и интервенция оставили страну совершенно разоренной. Писцовые книги тех времен пестрят записями пустошей, “что были раньше деревни”. Москва лежала в развалинах. Недвижимости страны были сожжены, а движимые ценности — частные, общественные, церковные и государственные были разграблены. Шайки поляков еще бродили по стране, и их грабительские экспедиции прорывались даже на Урал, в поисках за строгановскими сокровищами, которые тоже были разграблены. Еще в 1613 году — в год избрания Михаила, в конце января, польские банды, под предводительством какого-то пана Яцкого, побывали в Сольвычегодске и ограбили его Благовещенский собор. Список строгановских драгоценностей, положенных в этом соборе занимает в перечне П. Савваитова 90 (девяносто!) страниц.

В других местах Московской Руси было, конечно, никак не лучше. На западе — даже после избрания Михаила, — еще хозяйничали поляки и шведы, с юга прорывались татарские орды, отряды воров и панов все еще рыскали по стране. Сельское хозяйство и торговый оборот, денежное обращение и правительственный аппарат находились в состоянии полного развала. Правительство, пришедшее на смену революции, не располагало ни административными кадрами, ни правительственным опытом. Революция кончилась. Но, казалось, начинается гниение.

И вот:

Не прошло трех-четырех десятков лет (еще раз: примите во внимание темпы этой бездорожной эпохи), и московское крестьянство подымается до того материального уровня, какого оно не имело никогда — или во всяком случае никогда в послепетровскую эпоху. Присоединяется Малороссия и хочет присоединиться Грузия. Обескровленная Польша делает свой окончательный шаг в пропасть. Держится еще Швеция — для того, чтобы через полвека шагнуть туда же. Татарские орды забывают те “сакмы”, по которым они веками прорывались на Русь, и из сравнительно мелких пограничных набегов — живьем возвращаются только немногие: наследники Батыя тоже скользят в пропасть, еще более глубокую, чем польская и шведская. Растет и крепнет военная сила Москвы. При Алексее Михайловиче не только строились оружейные и пушечные заводы, но стало фабриковаться даже нарезное огнестрельное оружие, находившее свой сбыт в Европе, конечно, среди очень богатых людей. Это было очень дорогое оружие. В Москве появился первый театр, первая аптека, первая газета, на Дону был построен первый русский корабль — “Орел”, у которого петровский ботик впоследствии безо всякого зазрения совести украл звание “Дедушки русского флота”. “Соборное Уложение” было издано в невиданном и для Западной Европе тираже — 2.000 экземпляров. Была издана “Степная Книга” — систематическая история московского государства, “Царственная книга” — одиннадцатитомная иллюстрированная история мира, “Азбуковник” -своего рода энциклопедический словарь, “Правительница” старца Эразма-Ермолая, “Домострой” Сильвестра. Издавались буквари и учебники для правительственных и для частных школ... Росли и заграничные торговые связи: за время с 1669 по 1686 год вывоз льна увеличился вдвое (с 67 до 137 тысяч пудов), вывоз конопли больше чем втрое (с 187 до 655 тысяч пудов). В 1671 г. через Архангельск было ввезено 2.477 тонн сельдей, 683 тысячи иголок, 28.000 стоп бумаги...

Для сравнения этого товарооборота с западноевропейским, я приведу оценку проф. Зомбарта о приблизительно одновременном товарообороте всей Европы с Италией, и через Италию — с Ближним Востоком: ежегодное количество товара могло бы уместиться в одном нынешнем товарном поезде. Нынешний товарный поезд поднимает около 40.000 пудов — тонн шестьсот.

Москва первых Романовых росла поистине поразительными темпами. Марксистский историк М. Покровский всячески пороча правление этих Романовых, как-то вскользь упоминает: во второй половине XVII века прирост населения и его благосостояние оказались так неожиданно велики, что даже водки не хватало: пришлось импортировать из Лифляндии.

Забегая несколько вперед, скажу, что никакой “бездной” (по Пушкину) в Москве и не пахло. И что после Петра, который нас от этой “бездны” якобы спас, проблемы о нехватке водки не возникало вовсе: была проблема нехватки людей...

Москва Алексея Михайловича стояла так же крепко, как Россия Николая Александровича, и — для того, чтобы от Алексея скатиться к катастрофе Петра, и от Николая — к катастрофе Ленина. Как это случилось, — мы можем установить довольно точно. Но отчего не случилось ничего лучшего, мы объяснить не можем: тут начинается иррациональное в истории: ряд катастрофических случайностей, громоздясь одна над другою, дают прорыв темным силам страны. А темные силы — они существуют всегда и везде... В каждую эпоху, в каждой нации и в каждом человеке. Это о них Тютчев сказал:

Ты бурь уснувших не буди,
Под ними хаос шевелится...

Под Москвой первых Романовых тоже “хаос шевелился” — его разбудил Петр: хаос прорвался диктатурой дворянства. При Николае Втором — хаос будила русская интеллигенция и он прорвался диктатурой выдвиженцев. Чувствовала ли Москва шевелившийся у нее под ногами хаос? Вероятно, все-таки, чувствовала. Смутное время с его попытками аристократической диктатуры было еще очень недалеко. И Москва тщательно готовила ему противовес, используя культурные навыки аристократии, но строя мужицкое самоуправление. Почти так же как и Николай Второй, который используя культурные силы интеллигенции, по преимуществу той же, дворянской, крепко держал в своих руках крестьянское самодержавие и пытался сомкнуть его с крестьянским земством. В обоих случаях попытка не удалась и в обоих случаях Россия свалилась в катастрофу...

Сейчас я перейду к последнему штриху существования допетровской Руси — к положению ее крестьянства, то есть к положению основной массы народа. И прежде всего напомню о главных путевых столбах московского самодержавия.

Ростово-суздальские мизинные люди, “смерды” и “каменосеч цы” призвали Андрея Боголюбского и поддержали и его и его преемников. Низы Новгорода, Твери, Рязани и прочих “тянули на Москву”, то есть поддерживали тех же преемников Боголюбского. Все шло очень гладко до Ивана Грозного, когда его малолетство и его беспризорность совпали по времени с боярскими аппетитами на польский манер, и когда Ивану пришлось бороться за власть. После его отъезда (или побега) в Александровскую слободу, к нему явилась депутация посадских людей Москвы и молила, чтобы он “государства не оставлял и их (то есть посадских) на расхищение волкам не давал, наипаче от рук сильных избавлял, а кто будет государевым лиходеем и изменником, — они за тех не стоят, а сами их истребят”.

Таковы были “полномочия”, которые получил Грозный от посадских людей Москвы, или — в переводе на современный язык — от столичного пролетариата. “Сильных людей” Грозный пощипал основательно: это по убожеству марксистских шпаргалок называется “классово-дворянским государством”.

Когда в Смутное время, Шуйский дал боярству какую-то конституционную “запись” — посадская, мужицкая, “пролетарская” Москва снова подняла свой голос против “записи” — “того искони в Московском Царстве не важивалось”.

Смутное время ликвидировали те же мужики. Платонов пишет: “В Минине нашла своего вожака тяглая масса — московского государства последние люди”. И, в другом месте: “восстановление самодержавия, потрясенного смутой, и было всецело делом земской России”.

О Разине и Пугачеве говорит сам Сталин: “Говоря о Разине и Пугачеве, не надо забывать, что они были царистами” (“Вопросы Ленинизма”, изд. 10-е, стр. 527).

О неудаче бунта декабристов Покровский говорит: “самодержавие было спасено русским мужиком в гвардейском мундире”.

Картина, вопреки историкам марксистским и демократическим, либеральным и уклонистским, совершенно ясна: самодержавие и строил и поддерживал мужик. Обратимся теперь к другой стороне вопроса: как самодержавие строило и поддерживало мужика, в частности, — Московской Руси.

В Московской Руси, как раньше в Киевской, потом в Императорской, как и вообще повсюду в мире, действуют известные экономические силы, по отношению к которым “ограничена” даже самая неограниченная власть в мире. И если, например, Николай Второй приказывал графу Витте разработать проект введения восьмичасового рабочего дня на фабриках, то было довольно очевидно, что провести этот проект никак нельзя: данный уровень мировой техники был сильнее самых лучших желаний самодержца. Такого дня не было тогда (середина девяностых годов) нигде. Если бы он насильственно был введен в России, наша промышленность была бы задавлена иностранной.

Аналогичные общественно-технические отношения вызывали на Руси с одной стороны — холопство и, с другой, крестьянское закрепощение — эти силы действовали во всем мире. Холопство выросло из массы всяких выбитых из колеи людей, отдавших свою волю в руки того, кто мог прокормить и защитить их.

Закрепощение крестьянства было военной необходимостью, которая закрепостила также и дворянство*. Впоследствии, после Петра, права холопства и крестьянства были уравнены — по уровню холопства. Самодержавие исчезло, и “экономические отношения” взяли верх.

Но это уже было после самодержавия. Пока, — до Петра I включительно, самодержавие существовало, — крестьянин имел в нем нерушимую защиту даже и от “экономических отношений”. Беляев в своей истории русского крестьянства говорит:

“Грозные государи московские Иоанн III и Иоанн IV были самыми усердными насадителями исконных крестьянских прав. В особенности, царь Иван Васильевич постоянно стремился к тому, чтобы крестьяне в общественных отношениях были независимы и имели одинаковые права с прочими классами русского общества”.

Не следует преувеличивать ни “независимости”, ни “равноправия” крестьянской массы Московской Руси. Крестьянская политика московских царей находилась под одновременным давлением двух, от царской воли независимых, тенденций: непрерывной военной угрозы извне и экономических отношений внутри, неразрывно связанных с этой угрозой. Если дворянин отбывал свою военную службу с 15 лет до инвалидности или смерти, то крестьяне его поместья были с рождения до смерти также закрепощены экономически, как дворянин был закрепощен административно. Если дворянство, как военное сословие, естественно стояло во главе администрации и государства, все цели которого были подчинены военной самозащите, то на гигантской территории Московской Руси естественно возникали такие отношения подчинения и самоподчинения, которые центральная власть не всегда могла регулировать по своему желанию. К этому присоединялось чрезвычайное разнообразие экономических, национальных, географических и прочих условий, которые делали Московскую Русь очень пестрым государством: на севере сидело крепкое и всегда свободное промысловое крестьянство, на юге разбойничали гулящие люди, прорвавшиеся на Дон, на западе были старые торговые центры Новго-рода-Великого и его пригородов, на востоке — полудикие или вовсе дикие племена мордвы, черемисов и прочих. Монастырское хозяйство своими привилегированными “белыми” землями вклинивалось в массивы “черных земель” и самым своим существованием сужало тот фонд, от которого жило военно-служилое дворянское сословие. Крупное землевладение, хотя бы и поместного характера, экономически прижимало маломощных соседей, и те дворяне, которые ухитрялись оставаться “в нетях”, то есть от военной службы как-то уклониться, всяческими способами прибирали к рукам земли крестьян, так сказать, фронтового дворянства. Последние нищали — и тогда фронт слабел.

Все эти бесчисленные узлы московское правительство распутывало осторожно и мудро. Иван Грозный попытался распутать его неосторожно и не мудро, и его революционные методы привели к Смутному Времени. Смутой было окончательно разгромлено боярство, но вымерла чуть ли не половина крестьянства: революция всегда обходится слишком дорого... Но Грозный, как и Смутное время, были исключениями. После них, при первых Романовых, страна очень быстро возвращается к старине, модернизируя ее технику, но оставляя в полной неприкосновенности тот принцип, который так блестяще, но совсем уже мельком сформулировал Ключевский: это был принцип

разделения труда, а не разграничения власти”.

При первых Романовых мы наблюдаем последний в нашей истории пример национального единства и, я бы сказал, национального приличия. После них, до сегодняшнего дня включительно, несмотря на науку и технику, на Маркса и авиацию, на пулеметы и ОГПУ, мы в политическом отношении стоим безмерно ниже Москвы. А если под экономикой подразумевать не комбайны и тракторы, и не пулеметы и самолеты, а хлеб и одежду, то мы стоим ниже Москвы и экономически. О национальном приличии я уже и не говорю..

 

Оглавление книги

Возврат во 2 часть

Продолжение часть4